Кипятку Кондакову не досталось. Он отщипнул кроху сухаря и положил, как спасительную таблетку, под язык. С голодухи до оскомной боли донимала тошнота и нестерпимо хотелось спать. Он заглянул в воротца школьного сарая, но там — ни единого местечка: чуть ли не штабелями, в привальной повалке лежали бойцы. Словно от пушечной канонады шумела жестяная крыша от храпа. Непродышная густель запахов пота, давно немытых тел, летучая гниль сбитых сапог и сырых обмоток взрывной волной вышибли Кондакова из воротец, и дурнота закружила его, будто с контузии. Шатаясь, как спьяна побрел по парку. Ничего не видя, натыкаясь на деревья и на убито спящих солдат, он брел, не чуя куда. Наверное, напоролся бы на проволоку или на часовых, не остановись он от бессилия. Назар привалился грудью к молоденькой упругой березке, чтобы передохнуть, но она будто оттолкнула его, и тот упал навзничь в сохлую траву и тут же заснул…
Глава четвертая
Первая лагерная ночь прошла довольно сносно — без потерь, пустых снов, без издевательских побудок со стороны конвойных. Пощадила и погода. С неба не упало и капли, хотя дождевые тучки, валом валившие с севера, грозились в любую минуту просыпаться ледяным ливнем, а то и снегом. Деревья хлыстами жвыдких вершин, словно большущими метлами, мели по небу, прогоняя в немецкую сторону грязные мерзлые тучи. Палая листва в белесой моросе укрывисто лежала на дне парка, храня последнее тепло земли. Переночевалась первая ночь ноября, и поворота к теплыни уже не могло быть — подступилась предзимняя стужа, а с ней и новые невзгоды. Сохранит ли летняя одежда пленных от погибели — об этом пока никому не думалось. Пробуждение солдат приходило и от голода, и от холода. Просыпались они сами по себе, — без привычной команды «подъем!». Похожие на потусторонние призраки, красноармейцы с опаской выкарабкивались из шалашей, из школьного сарая, из кустов и листвяных завалов. Выбираясь из ночных укромок, они не помнили вчерашнего дня: кого и как сюда занесло каждого из них…
Назар Кондаков, открыв глаза и не веря, что он еще живой, какие-то минуты продолжал лежать навзничь, как его свалило еще вечером. Он ясно видел небо, качающиеся туда-сюда верхушки деревьев, чуял, что где-то взошло солнце и наступило утро, а значит, произошла новая подвижка времени. Но все, что видел и чуял, ему показалось жестокой нелепостью, потому как ничто уже не соотносилось с его жизнью, и ему вдруг захотелось умереть. Умереть сейчас же, пока приспичило такое желание, пока никто не видит, пока еще открыты глаза и можно самолично убедиться в собственной смерти…
Наваждение, однако, скоро сошло, как проходит голодный обморок. Назар, приподнявшись, потряс головой, сбивая сонную дурноту, и принялся искать отлетевшую в кусты свою зеленую фуражку. Поднявшись на ноги и оглядевшись, он только теперь вспомнил, где он и что с ним. Собратья по плену в одиночку и малыми группами бродили по осеннему парку в поиске, чего бы можно положить в рот. Нашарив в кармане обе половинки сухаря, подаренные еще вечером Речкиным, Кондаков решил поберечь — «черный» день был еще впереди. В спекшийся от жажды рот он бросил пару донцовских желудей и задвигал челюстями, словно жерновами, чтобы хоть горечью сбить жажду и задушить голод. Мало-мальски очухавшись, Назар пошел к людям — его удивляла безнадзорность и необычная вольность, с какой бродили меж деревьев и кустов пленные. Поразило его и то, что заметно сократился состав охраны: двое немцев с винтовками стояли на часах у входа в лагерь. Сам вход означали две высоченные лиственницы с приколоченными к ним воротинами от школьного сарая. Лицевая линия лагерного ограждения проходила в полусотне метрах от большака, по которому, как и во все последние дни, ходким порядком шли германские войска. Их прорыв на фронте, видимо, оказался глубоким, и Кондакову горько думалось: этой прорве не будет ни конца, ни заслону. Поза проволокой других сторон лагеря патрулировали две пары автоматчиков. Надежность охраны обеспечивалась еще и тем, что в рабочих домах и бараках, ютившихся поблизости парка, расквартировалась какая-то немецкая часть со своими часовыми. Побег из лагеря совершенно исключался.
Мучаясь голодной икотой от съеденных желудей, Кондаков не раз поминал сержанта Донцова: «Умница! Сообразил верно. Ушел в самый раз…»
Вскоре у ворот лагеря показалась группа немцев во главе с офицером. С ними же шагал и «рус-капрал» Речкин со своей неизменной сумкой. Выйдя на центральную аллейку парка, где стояла опустевшая армейская кухня, по приказу обер-лейтенанта, санинструктор передал, как бы по цепи, команду «сбор!». Красноармейцы, кто нехотя, кто с горячной послушностью из-за страха или с тайной надеждой на что-то хорошее, собрались плотной неразберишной толпой у кухни, словно мужики на сельскую сходку. Грязные, с неумытыми глазами и заросшими лицами, в тяжеленных от пыли и пота шинелях, в разбитой, заляпанной гнилой обуви, красноармейцы уже не походили сами на себя, на силу, которая днями назад еще противостояла тысячам и миллионам подобных тем, какие сейчас явились ничтожной кучкой в лагерь по никому не известной надобности.
Довольно молодой офицер, в тонко-суконном черном френче с дубовым листком в петличке и железным крестом под левым соском, в нагуталиненных до блеска сапогах с подтянутыми голенищами под самые коленки и накинутым на плечи плащ-регланом, стоял перед пленными и деланно игрался перчатками. Пятеро солдат в серо-зеленых шинелях, с воронеными автоматами на брюхах, в касках, с невыспавшимися глазами, стояли подле своего фюрера и, видно, ждали какой-то команды. Когда тысячная толпа пленных маленько подтянулась и стала как бы плотнее, офицер поправил фуражку с орластой кокардой, поднял руку над головой и сказал:
— Рус зольдат, я буду говорит вам! Теперь вас защишайт германский командований от болшевикоф…
Офицер знал русский язык, наверное, так же как Речкин немецкий, и потому после первых заученных фраз ничего больше из его речи понять было нельзя. И почувствовав, что русские солдаты не понимают его, заставил Речкина перетолмачивать его слова на понятный лад. Первым делом «рус-капрал» представил офицера.
— Граждане военнопленные, с вами говорил комендант лагеря обер-лейтенант Курт Лайдхайм. Германское командование, проявляя гуманизм, дарует вам, то есть нам всем, жизнь. Каждая попытка к побегу, любое нарушение лагерного распорядка и непослушание будут пресекаться расстрелом на месте. Нам приказано также, — далее переводил Речкин, — сегодня же закончить обустройство лагеря. Это значит — колюче-проволочное ограждение повысить еще на локоть, то есть протянуть дополнительно две нитки по всему периметру парка. Далее приказано: справлять нужду только в отхожем месте; во избежание демаскировки разжигать костры категорически запрещается. Но зато, граждане военнопленные, нам дозволено круглосуточное пользование походной кухней, находящейся в расположении лагеря. При условии, конечно, полной маскировки огня. Для внутреннего самоуправления германское командование дозволяет также в лагере на вольных началах создать собственный штаб по организации необходимых работ по собственному обслуживанию и поддержанию внутреннего бытового порядка. Жизнь и порядок — в наших собственных руках! — с неестественным пафосом закончил старшина.
Слушая Речкина, красноармейцы посчитали, что он много присочинил отсебятины, переводя приказы начальника лагеря. Гуманизм, штаб самоуправления, жизнь — в собственных руках!.. Да за этим ли немец загонял их в «колючку» и под автоматы часовых? Но большого зла на Речкина бойцы все-таки не имели. На его месте никто бы другой также не посмел ослушаться коменданта лагеря и толмачил бы то же самое, что приказано. Однако злили людей не пустые слова о никому не понятном «гуманизме» и дарованной германским командованием жизни. Речкин убоялся перенести обер-лейтенанту вопросы бойцов — о жратве, о крыше, где можно было бы укрыться от наступающих холодов, дождей и предстоящих снегопадов и морозов. В лагерной ситуации первоосновой жизни были именно эти вопросы, а не просто порядок и беспрекословное повиновение.