— Што ж ты натворил, Денисушка, бедова твоя голова! — вопил, чуть не плача, Назар Кондаков, когда вновь встретился с Донцовым, теперь уже за «колючкой». — Из огня да в полымя. Как же тебя угораздило? Кто надоумил-то? — сокрушался пограничник.
— Я по правде хотел, — винился Денис. — Узнал от плавчан, что лагерь еще не распущен — идет проверка вот сюда и пришел честь-честью…
— Эти опричники на правду-матушку, как на живца, секут нашего брата. Энкавэдешники — ребята ловкие: разинул рот — и затрепыхался, как на крючке…
— Ладно, чему быть — того не миновать, — обреченно махнул рукой Донцов. — Давай покурим, Назар.
— Ай табачок имеица? Ох, как славно! — усладно встрепенулся Кондаков, будто с души досаду стряхнул и пришел в себя.
Он потянул Донцова в шалаш — долой с чужих глаз, чтобы наглядеться друг на друга, наговориться, до задышки наглотаться дыму — без сторонней зависти и укора. Умостившись на еловом, изрядно просыпанном лапнике, они закурили. Назар захмелел с первых же затяжек и, ровно спьяна, ему захотелось обнять Донцова, но не дотянулся, а лишь рукой погладил сизую от чистого бритья щеку сержанта.
— Знать, и вправду живой ты, Денисушка? — еще не вполне верил Назар. — И слава богу! А вот похудел. Отчего ж так? Али и дома несытно?
— В подполье жиру не нагуляешь, — принялся объяснять Донцов. — Я ведь и света вдосыть не видел. Да и хлеба тоже — все до мышиной крупки, сволочи, повыгребли… Ты вот, Назар, за «колючкой» лишь немцев боялся, а мне и немцев и своих остерегаться приходилось. Донес бы староста — мне секир-башка верная и детишкам с бабами не жить бы…
— Помутился белый свет, — вздохнул Назар. — А вот сюда, в лагерь, ты воротился зря. Сразу в окопы тебе надо было идти. Там хоть и смертно, зато душа при тебе. А тут — погибель: и душу вымотают, и в глаза наплюют, и, что страшнее, — имя отымут.
— Отчего ж они такие злые, наши-то энкавэдисты? — сам себя и Назара спросил Денис.
— Конешно, не матери таких рожают, — принялся рассуждать соскучившийся, по живому слову Кондаков. — Всякое зло противно божескому порядку. Зло, оно во лжи, а ложь в миру — таково колесо жизни. Семечки-то зла, сдастся мне, сеют там, наверху, в Кремлях да Москвах, а лихо-травка внизу всходит. Вот и злодеят те, у кого душа ко злу оборотилась, изводят народ родной, как и чем ни попади…
— А Речкин-то, Речкин, капрал-то наш, каков, а? — сокрушенно закачал головой Донцов.
— Ну, его-то таким мать родила. Он — от породы такой сволочистый, — категорично определил Кондаков. — Лукав, лукав, бес!
— Вхожу, значит, я в канцелярию, — глотая дым, стал рассказывать Донцов о встрече с Речкиным, — а он стоит на средине комнаты в немецком мундире и, в усладу себе и на потеху особистов, изображает гитлеровца. Ну, думаю, шит в аккурат на тебя… Да и не в России бы служить ему — и так сказать…
— Не толкуй эдак, Денис, — замотал головой Кондаков, — таким, как он, и у нас есть кому служить. Видал, где обустроился, шельмец? Вот погоди, оклемается, пооботрется возле особистов, ему и кубари на петлицы нацепят, и наган дадут. И зачнет этот «капрал» народишко колошматить, выбивая из него врагов и шпиенов. Я знавал таких субчиков…
— Ты, Назар, поостерегся бы шумно говорить об этом, — настороженно прошептал Донцов. — А то ведь знаешь, доносчики и среди нашего брата откуда-то берутся.
— Моя песня спета, Денисушка. Крышка! Отбоялся свое. Мне бы теперь только бога не прогневить. Господи, сохрани и помилуй! — перекрестился Назар. — Вот тебе бы, сержант дорогой, поберечься надо. Ты ишо там не был, в Сибири-то нашей. И не приведи, господи… А им, этим речкиным-запечкиным, тузам и шестеркам всяким теперь недолго злорадить осталось. Наши солдатушки пошли, слава богу. Вот кончится война проклятущая — народ и с них спросит. Отольются и им наши слезы. А то моду взяли: то Блюхеров наших из армии поизвели, а теперь и на рядовых Иванах зло срывают… О господи, услышь мольбу нашу: не грешны мы! Но крест несем твой…
Назар снова перекрестился и попросил табаку на вторую закурку.
— Да ты погоди дымить. На-ка, отведай домашних, — спохватился Донцов. Стянул с плеч котомку и вытряхнул на полу Назаровой шинели овсяные лепешки. — Не ахти какие, но из родной печки. Ешь, ешь да рассказывай, как ты-то уцелел.
— Я-то, как видишь, уберегся. А ребят много сгинуло — боле, чем осталось. И немец гробил измором — мы все дерева обглодали, и мороз валил, как коса траву… Небось, видел, какую могилищу братва для них роет? А пока под сугробами упокойнички наши — вроде как на последнем привале перед вечной дорогой.
— Ну, а как освободили-то? — спросил Денис.
— Немец жесток и лют, а ни души не тронул, когда отходил. Да и наши ловко скумекали — фрицам не до нас было… Что потом? Потом ты все и сам видел… Но кормить кормят. Сытно, слава богу. А штыки так же стоят на часах, как и при немце. Ну, а что дальше будет — одному богу ведомо…
— Раз бог есть — переможем! — с мягкой усмешкой сказал Донцов в лад словам Кондакова.
Скоро домашние лепешки были съедены с солдатским аппетитом, и они закурили по второму разу.
На четвертый день проверки лагеря на помощь особистам прибыла еще одна группа во главе с капитаном Моревым. В оперативную работу приехавшие не вмешивались. В их обязанности входило формирование из числа проверенных маршевых рот для пополнения фронтовых частей. Морев оказался расторопным, оборотистым тыловиком. На следующий же день у него уже топилась городская баня, что находилась неподалеку от лагеря, было подвезено зимнее обмундирование, и началась долгожданная помывка бойцов. Двухмесячная щетина, которую не взять никакими бритвами, косилась цирюльными машинками, словно жатками-лобогрейками. Слетал крутой солдатский матерок с уст, когда машинки врезались в обморозные места и в чирьяки, отваливались болячные струпья, сочилась из ранок едкая и жаркая сукровица. Особенно шумливо было в предбаннике, когда подбирались по росту исподники и рубахи, гимнастерки и шаровары, шапки, полушубки, бушлаты и валенки. Дело доходило до обид и споров. Каптенармусы, тоже поминая бога и мать, в шутку и всерьез пугали ополоумевших от счастья солдат оставить в прежней гнилой и вшивой амуниции. Но как бы там ни было — вершилось необычайно великое преображение: недавние доходяги, полумертвецы, обреченные было на верную погибель, вдруг на глазах у всех и у самих себя вновь превращались в боевых солдат. Подраспаренные банькой, с полегчавшими душами, облаченные в зимнюю армейскую обнову, бойцы с неуклюжей веселостью выбегали на улицу, бросались к сугробам, хватали пригоршнями снег и унимали ссадную боль и сукровицу на помороженных лицах. Проморгавшись от снежной белизны и приглядевшись, они не узнавали ни себя, ни друг друга…
Не узнавали их и те, кто вновь загнан за «колючку», кому не суждено быть ни в солдатской чести, ни в тепле, ни в строевых рядах. Приникши к проволочной лагерной огородке, невольники с паскудно-липучей, неотвязной завистью дивились на чудом преобразившихся своих вчерашних сопленников. Не поднимала глаз и колонна, шагавшая мимо и не могшая ничем помочь своим недавним братьям по оружию…
С приездом тыловой команды по формированию маршевых рот ходче пошла и оперативная работа особистов. Быстро и равным образом пополнялись группы «оправданных» и «виноватых». Капитан Морев наладил ежедневную отправку на грузовиках вновь сформированных взводов и рот на фронт. Выдолбили, наконец, и котлован для, братской могилы. Покойники были извлечены из-под сугробов и уложены в огромной яме плотными рядами. Они были наги или в исподнем белье. Лишь сверху положили в шинелях тех, кто умер уже в дни допросов: то ли от немощи, то ли от непереносных обид, от которых рвутся сердца. Павшие солдаты давно были безымянны, и закопали их без всяких почестей — просто навалили на то печальное место глыбистой мерзлоты, сладили высотку и тем означили святое место. Вскоре над школьным парком прошлась снеговая тучка и над братским могильным курганом тихо просыпалась белым пухом…