— А потом что? — заинтересованно спросила Гуровская. — Что дальше?
— Дальше что? Памятник ей поставят — вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала — чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных — раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят…
— Вы ж говорили — трагедия с ней была?
Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.
— Кофе и пирожных, — попросил Кузин. — Какие пирожные, Птаха?
— Безе.
— Два безе, — повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: — Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди — они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: «Ты бы дал санкцию?» Он, будучи человеком честным, ответил: «Конечно, нет!» Расплакалась тут наша героиня — я ее впервые видел плачущей, — и трагедия на этом заключилась…
— Что же, полиция ей ни за что ни про чти деньги давала?
— Ни за что ни про что полиция денег не дает. Она называла то, что полиции и так было известно: кто где живет, о чем говорят во время публичных рефератов, кто и что печатает в социалистической прессе.
— Захар Павлович, а вы где живете?
— В Лейпциге.
— Жаль. Я хотела к вам в гости навязаться.
— А — в Лейпциг! Прошу! Всегда буду рад принять.
— Лейпциг — далеко, а я ведь здесь учусь…
— Но если судьба занесет, прямехонько ко мне, — и Кузин назвал адрес конспиративной квартиры, которую содержал Гартинг. — Мартин Лютерштрассе, два, дом фрау Зиферс.
На следующий день Гартинг уведомил начальников петербургской, московской и варшавской охранки, что надо ждать обращения Елены Казимировны Гуровской, и просил тщательно изучить все ее возможные «связи на местах». В силу особой секретности документов, исходивших от Гартинга, с его письмом были ознакомлены только высшие чины охранок и их ближайшие помощники.
9
Поезд несся со скоростью, ранее неведомой, грохочущей, страшнейшей: тридцать верст в час.
Дзержинский со Сладкопевцевым — лощеные, гладко выбритые, в темных костюмах, стояли возле окна транссибирского экспресса, прислушиваясь к тому, как в соседнем купе Джон Иванович Скотт пел американскую песню, умудряясь при этом аккомпанировать себе на большой губной гармошке: Шавецкий ему внимал, а Николаев страдал с тяжкого похмелья, поправляясь капустным рассолом.
Ехали беглецы уже вторые сутки, спорили, часто «схватывались» по-юношески жарко, открыто, убежденно.
Спорить, впрочем, приходилось тихо: перегородки между купе фанерные, легкие, хоть и обтянуты толстым, шершавым красным плюшем, от прикосновения к которому у Дзержинского сразу же пробегала дрожь по спине: с детства не мог ходить по коврам и держать в руках птиц.
Когда распалялись, выходили из купе: боялись сорваться на разговор громкий, чреватый провалом.
Сладкопевцев упорно повторял, что лишь один лозунг сейчас правомочен: «вся жизнь — борьба»; слушать о созидании не хотел; будущее виделось ему странным, зыбким, а потому — заключил Дзержинский — оно не виделось ему вовсе.
— Миша, — как-то сказал Дзержинский, — ты порой уподобляешься Нечаеву. Тот — при всем своем личном мужестве — натворил бед в революции, он ее компрометировал изнутри.
— Чем же?
— Повторить тебе его устав?
— Я не читал. Если помнишь, расскажи.
Память у Дзержинского была редкостная: посмотрев страницу один лишь раз, он мог передать содержание ее в точности, даже по прошествии нескольких месяцев.
Дзержинский закрыл глаза, помолчал мгновение, потом начал говорить — очень тихо, чуть не шепотом, — под перестук колес в соседнем купе услышать было никак невозможно; только Миша, склонившийся к нему, мог понять, что говорил Феликс: