Дзержинский сжал ее руки:
— Альдонусь, не надо…
— Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях — о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме…
Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.
— Альдонусь, родная… Я не знаю, как сказать тебе. Ты не «свернешь заблудшего». А мама… Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье — это не беззаботное проживание под солнцем, счастье — это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я делаю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению — хотим мы этого или нет. А движение — это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других…
Альдона кивнула на могильные камни:
— Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах?
— Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, — шепнул Дзержинский. Тучкам-странникам нужна опора.
— Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и — нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?
…Конферансье шалил неприлично:
— У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.
Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями — в большинстве своем «мышиными жеребчиками», которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят — быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.
Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:
— Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона — одно к одному, право…
— И не то выдержишь, — пообещал Матушевский, не отрываясь от «Тыгодника иллюстрированного». — Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.
— Поэт?
— Да.
— Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?
— Да.
— И его печатают?
— Так ведь смотря что. «Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность». Строк сорок… Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе «Правительственного вестника» распубликовали.
— Не поверили бы.
— Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано — для читателя закон. А вот послушай…
— Когда выступит Софья? — перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд — тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах.
— Скоро выступит, — пообещал Матушевский, — послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть.
— Читай.
— Я прочту, а ты не раздражайся так.
— Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, — ответил Дзержинский, — начну кашлять — не остановишь.