Выбрать главу

— Что, товарищ, совсем плохо? — спросил Дзержинский, когда стражник скрежещуще запер дверь. — Сейчас, браток, сейчас, я оденусь, потерпи минуту.

Налив в миску воды, Дзержинский намочил полотенце, переданное с воли Альдоной, — мягкое, вафельное, не измученное тюремной карболкой, осторожно обмыл лицо Гриневского, потом снял с него башмаки, положил на койку и достал из столика металлическую невыливайку с йодом: поскольку стекло в камере не позволялось, йод он держал в невыливайке, но всегда при себе — помнил побои во время первого ареста, помнил, как загноилась вся спина, оттого что ни у кого из товарищей не было чем промыть ссадины, оставшиеся после ударов березовыми, свежесрезанными палками.

— Крепись, браток, — сказал Дзержинский, присев на койку Казимежа,

— сейчас больно будет.

— Что у тебя?

— Йод.

— Лей. Там снес — так уж это снесу, — попытался улыбнуться Гриневский, но застонал сразу, оттого что губу резануло тяжелой, рвущей болью.

— Щипи руку, — посоветовал Дзержинский. — Когда сам себе делаешь больно, тогда не обидно ощущать ту боль, что другой тебе приносит.

— Индивидуализм это, — попробовал пошутить Гриневский, — и частничество.

— Ишь, марксист, — ответил Дзержинский, сильно сдавив руку Казимежа, оттого что понимал, как ему больно сейчас, когда шипящий йод проникал в открытые белые нарывчики на вывернутой губе.

Через десять минут, закончив обработку ран (Дзержинский выучился этому специально, в Мюнхене посещал курсы, знал, что в тюрьме никто не поможет, если сам арестант не научится), он раздел Гриневского, укрыл его двумя одеялами — знал по себе, что после побоев сильно трясет, — и начал тихонько, ласково поглаживать Казимежу голову, от макушки — к шее; это, говорили мюнхенские доктора, действует лучше любого снотворного.

И Гриневский уснул.

А Дзержинского «выдернул» на допрос Андрей Егорович Турчанинов.

18

— Вспомнили? — спросил поручик, предложив Дзержинскому папиросу. — Или нет?

— Конечно, вспомнил.

— Странно. Говорят, у меня жандармская, то есть незапоминающаяся, внешность.

— Верно говорят. Но у меня память противоположная жандармской — я обязан запоминать то, что вижу и слышу, не полагаясь на бумагу.

— Многое помните?

— То, что следует помнить, — помню.

— Знаете, где ваш давешний собеседник?

— Какого имеете в виду?

— Пилсудского.

— Не знаю никакого Пилсудского.

— Феликс Эдмундович, побойтесь бога, он же ваш идейный противник, а вы — покрываете.

— Повторяю: никакого Пилсудского я не знал и не знаю.

— Значит, как между собою — так свара, а если против нас — тогда всем обозом?

— У вас ко мне есть конкретные вопросы?

— Нет. Есть предложение — не изволите ли выслушать мою историю?

— Слушаю.

— Я, Турчанинов Андрей Егорович, сын учителя словесности Владивостокской второй мужской гимназии, поручик артиллерии, причислен к его императорского величества корпусу жандармов после сражения у Мукдена. Там я был, изволите ли видеть, по иную сторону баррикады, нежели чем ваш друг Пилсудский. Кстати, из его миссии ничего не вышло

— слыхали? Мы туда отправили одного из лидеров национальных демократов, господина Романа Дмовского, он такую характеристику выдал Пилсудскому, что от него шарахнулись японцы: как-никак монархия, они микадо чтут, а тут социалист со своими услугами… Существует некая кастовость монархов: воевать — воюют, но хранят корпоративную верность в основополагающих вопросах, не желают окончательного крушения, только частичных уступок жаждут.

— Верно, — согласился Дзержинский, изучая тонкое, с ранней сединой на висках, лицо поручика. — Хорошо мыслите.

— Я продолжу? — спросил Турчанинов.

— Да, да, извольте, — ответил Дзержинский; он поймал себя на том, что глаза этого жандарма понравились ему — в них не было потуги на внутреннюю постоянную игру, которая обычно свойственна чинам из департамента.

— Я пришел в этот кабинет после нашего поражения под Мукденом, пришел с открытым сердцем, ибо видел на фронте измену, граничившую с идиотизмом, государственное предательство пополам с тупостью. Я пришел сюда, считая, что смогу принести благо родине, пользуясь полицией, словно воротком, в достижении общегосударственных патриотических целей. Но увы, здесь никто не хочет заниматься охраной общества — в истинном понимании этих слов, потому что нельзя карать тех, кто объявляет войны, выносит приговоры, издает законы, — инструмент власти не может восстать против власти же; часть не в состоянии подняться против целого.

— Мы поднимаемся.

— Вы — на других позициях, вы радикальны в той мере, какую я не приемлю. Вы хотите разрушить все, что создавалось веками, а мне, русскому интеллигенту, слишком дорога культура моей родины.

— Кто вам сказал, что мы собираемся разрушать культуру? Наоборот, мы хотим дать ее народу; ныне культура принадлежит тем, кто не очень-то ею интересуется — корешки подбирают в тон к обоям, или живопись, чтоб соответствовала интерьеру.

— Зачем же пугаете: «мы старый мир разрушим до основанья»?

— Основанье — это форма собственности. Культура здесь ни при чем. Разрушать культуру прошлого могут вандалы, мы же исповедуем интеллигентность, как проявление духа человеческого.

— Вы — допустим. Но ведь вас — мало. «Вас» — я имею в виду Дзержинских.

«Лихо он меня подвел к разговору, — спохватился Дзержинский, — ай да поручик!»

Турчанинов, видимо, понял собеседника — поморщился:

— Феликс Эдмундович, я вас не ловлю. А сведения о вас доставляет, в частности, — он понизил голос, чуть подавшись вперед, — Цадер, друг Пилсудского и Гемборека; как-никак вместе в тюрьме сидели. Это — аванс, Феликс Эдмундович, я вам государственную тайну открыл, меня за это должны упрятать в Шлиссельбург…

— Вы получили разрешение столоначальника на то, чтобы открыть? — спросил Дзержинский.

— Странно мне слышать эдакое от вас, Феликс Эдмундович, — задумчиво ответил Турчанинов и повторил, вздохнув: — Странно. Кто из столоначальников даст такого рода разрешение? Кто рискнет? Кто осмелится разрешить мне открыть имя подметки?

— Чье имя?

— «Подметка» — так мы называем провокаторов. Цадер — «подметка».

— Кто еще?

— Среди социал-демократов, по моим неполным, естественно, данным, работает девять провокаторов. В ППС — около двух десятков.

— Фамилии помните?

— Клички знаю. Фамилии никому не известны, кроме тех, кто ведет.

— Сможете узнать?

— Позвольте ответить вопросом на вопрос — для чего?

— Чтобы открыть мне.

— Убеждены, что выйдете из тюрьмы?

— Убежден.

— А я — нет. Вам не дадут дожить.

— Что предлагаете?

— Бежать надо, — убежденно ответил Турчанинов. — С моими данными бежать. Тогда — и мне рисковать будет смысл. Иначе — меня погубите вместе с собою, а сие — невыгодно для вас, сугубо невыгодно.

— Ответьте, пожалуйста, какой вам резон помогать нам?

— Резон прост — являясь в конечном счете вашим противником, я хочу помочь вам стать сильным тараном в борьбе за мою, а не вашу Россию.

— Значит, заключаем соглашение по тактическим соображениям?

— Именно.

— Жаль. Я бы с удовольствием заключил с вами договор по соображениям стратегическим — наивно пытаться сохранить то, что прогнило изнутри, лишено веры, общности интересов, лишено, если хотите, идеализма.

— Феликс Эдмундович, скажите, вы часто ощущаете страшное чувство одиночества? — неожиданно спросил Турчанинов — словно ударил ногой в печень.

Дзержинский увидал перед собою иные глаза: зрачки сейчас расширились, словно Турчанинов принял понтопону, был в его страшноватых глазах тот интерес, который свойствен человеку, ставшему игрою судеб хирургом и зарезавшему первого своего больного на бело-кровавом операционном столе.

— А что вы называете «одиночеством»?

Турчанинов ответил потухшим голосом — ослаб от постоянного внутреннего напряжения:

— Одиночеством я называю одиночество.

Теперь Дзержинскому было важно продолжить разговор — что-то такое приоткрылось в поручике, что надо было рассмотреть, размять, исследовать со всех сторон и понять — до конца точно.

— Это тавтология, — задумчиво, после долгой, наново изучающей паузы, ответил Дзержинский. — Одиночество, по-моему, другое. Одиночество — это если ты чувствуешь свою ненужность.

— И всё?

— В общем — да. Могу развить: одиночество проистекает от вспыхивающего в тебе недоверия к сущности бытия, — жизнь довольно часто радует нас нелепыми обманами: ждешь одного, получается совсем иное. Тогда перестаешь верить себе, своему мыслительному аппарату — «отчего дался в обман? ». Здесь граница, водораздел, Рубикон; отсюда можно впасть в мистицизм, решить, что все за тебя отмечено, взвешено, решено и ты лишь пустая игрушка в руках таинственного рока. Тогда лучше не мыслить, а просто-напросто существовать, поддаться, плыть…