Выбрать главу

7

Прочитав «Таймс», где описывались подробно беспрерывные стачки в Петербурге, Харькове и Варшаве, Зубатов вдруг ощутил звенящую пустоту в себе, и понял он, что это и есть настоящий ужас, предсмертье, погибель.

Он представил себе, как толпы рабочих врываются в охранку, бегут по коридорам в бронированные комнаты, где архивы хранятся, достают эти архивы, а там, что ни дело, то его, Зубатова, резолюция. Разные резолюции, тысячи их, но ведь и десятка хватит, чтоб вздернуть; ужас рождает обострение памяти; страх — иное, страх на каждую «память» три «непамяти» выставит, страх цепляется еще, думает, как бы выкрутиться, спастись, изловчиться, а ужас — это последнее, это когда все до конца видится, вся правда.

Зубатов побежал, именно побежал, в церковь на Ордынке, обвалился на колени, истово взмолился: «Господи, спаси Россию! Господи, покарай злодеев, только Трон сохрани, только Государя нашего охрани, тогда и меня покарай, меня, того, кто все это, страшное, начал». (Как всякий, пришедший в политику — а Департамент полиции большую политику вертел, но без достаточной научной подготовки, без широкого знания, — Зубатов не мог понять, что не он начал-то, не Гапон, не десяток других его «подметок», начала жизнь, которая есть развитие от низшего к высшему, которая есть поступательность истинная, а не сделанная, и которая — как бы ни мешали ей — свое возьмет, ибо невозможно остановить рост, подчиняющийся законам основополагающим, извечным и справедливым.) Из церкви, не найдя успокоения в молитве, чуя полицейским умом своим, что Господь в его деле не помощник, Зубатов, отвертевшись от филера (сегодня один был, по случаю паники в северной столице другого охломона на серьезных смутьянов поставили, а не на него, отца политического сыска, государева слугу), сел на поезд и отправился в Петербург, послав с кучером жене записочку: «Поехал на моленье, в Лавру, если кто будет интересоваться — успокой».

В северной столице — затаенной, темной, пронизанной ощущением незабытого еще ужаса кровавого воскресенья — Зубатов ринулся к Стрепетову, старому сотруднику, выкинутому после его отставки, но пользуемому и по сей день Департаментом в целях финансового поддержания («подметкам» только в исключительных случаях пенсию платили, чаще ограничивались «поштучным» вознаграждением или единовременным пособием).

— Где Гапон? — спросил Зубатов, проходя в маленькую, провонявшую кислой капустой комнату. — Гапон мне нужен, Стрепет.

— Гапон прячется, Сергей Васильевич. Его вроде бы укрывают. Фигурою стал у всех на языке.

— Кто укрывает?

— Эсеры, — неохотно ответил Стрепетов.

— Понимаю, что не Департамент. Кто именно?

— Еврей какой-то.

— Там много евреев. Какой именно? Ты не егози, Стрепет, не егози! Мы с тобой повязаны шнуром — меня затянет, и тебя потащит, я один греметь не намерен, понял?!

— Рутенберг вроде бы.

— Найди Гапона из-под земли, Стрепет! Из-под земли! Тогда спать будем спокойно. Ежели пойдешь в Департамент — через час со мной очную получишь, я молчать не буду. Ступай.

Гапон был в черных очках, в какой-то роскошной, но с чужого плеча енотовой шубе, стрижен наголо, брит до синевы — неузнаваем, словом.

— Вы понимаете, что случилось? — не поздоровавшись, спросил Зубатов. — Вы отдаете себе отчет в происшедшем? Вы чуете пеньку висельную?! Вы понимаете, что творите, продолжая звать к демонстрации и забастовкам?