Милюков хотел было ответить рассеянным согласием, сыграв полную незаинтересованность во встрече с Витте, но представил вдруг, что, возможно, провокация это - черной ли сотни, экстремистов социал-революционной партии, денежных ли воротил из гучковской группы "октябристов", - и, кашлянув, ответил:
- Оставьте ваш телефон, пожалуйста... И кого спросить?
- Это аппарат приемной председателя совета министров. Я сниму трубку. Меня зовут Григорий Федорович, я представляю протокол господина Витте...
- Я отзвоню вскорости, Григорий Федорович, - ответил Милюков и опустил трубку на рычаг, похожий на рога черта, - бельгийцы, поставлявшие в Россию телефонные аппараты, каждый год меняли форму: представитель фирмы Жак Васильевич де Крюли почитал себя знатоком русского характера и сам вычерчивал п р и ч у д л и в о с т и, которые, по его мнению, угодны "невероятному по извивам национальному характеру великороссов".
Милюков вышел из кабинета в столовую, обогнул огромный стол: как все люди невысокого роста, он любил большую мебель, - остановился у окна, прижался лбом к стеклу и почувствовал, как горло перехватил спазм и глаза увлажнились: по улице шли студенты и курсистки в распахнутых пальто, счастливые, г р о м к и е, и лица у них были до того веселые и открытые, какие только и возможны у культурных людей в дни л а в и н н о й свободы.
"Я, я, я", - запело в Милюкове, и он, застеснявшись этого, заставил себя слышать "мы, мы, мы", словно бы опасаясь, что мысли его могут стать громкими, доступными для окружающих.
"Хотя для кого? - подумал он. - Жена и дети живут духом отдельно, не только домом. Все отдано на алтарь свободы, все отдано этим юношам, которым жить отныне в условиях демократии, а не дремучей дикости. Но чтоб запомнили в к л а д каждого, надобно избегать "я". Лишь только необъятное "мы" выпрет морской, соленой толщей "я", словно буй, по которому ориентируются в море..."
Милюков устало прикрыл глаза, и вся жизнь пронеслась стремительным видением перед взором памяти. Он всегда поражался, как в этом моментальном потоке воспоминаний, ограниченном секундами, мозг управляется обнять годы, лица, споры, - нет, удивителен все-таки человек, таинствен, коли представить в мгновение может то, на что потребны сотни страниц бумаги и долгие месяцы труда, решись он записать все это для потомков.
Милюков вспомнил безмятежное детство, арбатские переулки, теплое молоко с маслом и медом, потом гимназию, университет, поразительные лекции Ключевского по истории России, когда впервые стала чудиться ему новая держава, спроецированная из петровской великой дали на сегодняшний п о л з у ч и й д е н ь, первый скрипичный квартет, где он вел прозрачный, трепетный альт, столь нежно соседствовавший с виолончелью Александра Даля, брата великого филолога; роман с пленительной Иреной - "ты, как всегда, права: пусть сердце будет строго, чтоб хлева не завесть, где раньше храм стоял, и чудно чист твой храм, служительница Бога, мой вечный идеал"... А потом путешествие по Италии, первое прикосновение к Ватикану, знакомство с Европой не по книгам, а в жизни; диссертация, в которой юный историк первым провозгласил возможность братского соглашения славянофилов с западниками, выдвинув свою версию о Петре Великом, версию, по которой реформы неистового государя не были ни в коем разе слепым заимствованием у Запада, а выражали естественный процесс внутренней эволюции страны, как и естественна была встречная тяга Запада к России. Он тогда первым выдвинул тезис, что вся допетровская история страны была подготовкой к реформе, и потому роль царя, названного Великим, была чрезмерно деспотичной, н а п у г а в ш е й поколения своеволием и яростной нетерпеливостью, хотя, впрочем, что может быть более р у с с к и м, чем одержимая н е т е р п е л и в о с т ь?! Именно он, Милюков, выдвинул тезис примирения славянофилов и западников - течений, казавшихся непримиримыми, многого смог добиться в сложной на взаимоуживание профессорской среде. Кто мог представить, что учитель, Ключевский, бросит палку под ноги?! "Нельзя сидеть на двух стульях". Ах, боже ты мой, велика премудрость! Сидеть нельзя, но сдвинуть-то поближе надобно! Худой мир куда как лучше славной войны! Добром-то лучше жить, добром и выдержкой, чем необузданной яростью. И коли Думать о заветном, о парламенте, так надобно сдвигать стулья, сдвигать, но не растаскивать по углам!
...Милюков всегда с недоуменным юмором вспоминал свой арест в 1900 году, после того как выступил на вечере памяти Петра Лаврова - главного противника бунтарей во главе с Бакуниным. Он ведь на том памятном вечере звал к примирению, к национальной гармонии, пугал возможностью террора отвратительного по своей жестокости, - коли не открыть путь реформам; он звал к разуму, к эволюции, а пришли жандармы и увезли в дом предварительного заключения на Шпалерной. И хотя ежедневно друзья присылали в камеру пирожки с грибами и свежую астраханскую белужку, чувство горестной обиды не оставляло доцента. Попросил абонемент в Публичной библиотеке подобрать материалы по Петру, сказал, чтоб привезли стол из дому, сел писать, работал самозабвенно. Когда стражник во время прогулки сообщил об убийстве студентом Карповичем министра Боголепова, испытал ужас: "А ну, как обвинят в подстрекательстве?! Касался ведь террора, пусть даже порицал, но слово-то произносил, слово-то вылетело!" Поэтому, когда вызвал на допрос генерал Шмаков и начал угрожать полицейским всезнанием, требуя ч и с т о с е р д е ч и я, Милюков с трудом сохранял лицо, не понимая, в чем ему надобно признаться, - ничего противозаконного он не делал и в мыслях не держал. Шмаков и г р а л горестное недоумение, звал к мужеству: "Вот, помню, допрашивал страдальцев из "Черного передела", так те были горными орлами, сразу говорили: "Да, я революционер, да, я хотел вашей гибели!" А теперь? Мелюзга пошла, воробьи навозные". Милюков брезгливо отметил, что в голове тогда пронеслось: "Лучше живым воробьем, чем мертвым соколом". Отпустили его без суда, обязав покинуть Питер. Уехал в Финляндию, там работал над книгой, туда пришло известие, что по решению министерства осужден за г о в о р е н и е л и ш н е г о на полгода тюрьмы. Испросил высочайшего разрешения на отсрочку приговора, отправился в Англию совершенствоваться в языке. Когда вернулся из-за границы и пришел в "Кресты", там принять отказались: выходной день. Пришлось садиться в понедельник: камеру за ночь хорошо вымели и проветрили, поставили стол побольше, чтоб удобнее было работать с книгами. Однако срок отсидеть не удалось: по прошествии трех месяцев вызвал министр внутренних дел Плеве Вячеслав Константинович. Грозный сановник был любезен, пригласил в к р е с л а, к чаю; умно и комплиментарно говорил о книге арестанта "Очерки по истории русской культуры"; интересовался причиною "досадных недоразумений" с "дуборылами" из полицейского ведомства; пиететно отозвался о профессоре Ключевском, хлопотавшем за своего талантливого ученика перед его величеством государем императором, который и повелел ему, Плеве, побеседовать с доцентом лично, дабы вынести собственное суждение о Павле Николаевиче, обязанном, по словам Ключевского (ставшего ныне наставником брата государя - Георгия), приносить пользу русской науке, а не сидеть взаперти, словно какой социалист.