Я вскоре попал в нахимовское училище и уже мало что видел из происходящего дома. Помню лишь какой-то длинный вечер, когда пришедший к нам Андрей сидит несколько часов в этой самой комнате, в которой я сейчас живу, какое-то нескончаемое томительное чаепитие, Мария Дмитриевна норовит что-то бодро рассказывать, а Маши все нет. Вот уже десять, вот одиннадцать, вот начало двенадцатого. И когда наконец Маша приходит, первое, что я вижу, это что нос у нее белеет. И они все трое вдруг обращают свои лица ко мне, и их начинаю интересовать только я — будто они меня сто лет не видели…
Но бывают месяцы, когда Маша вдруг теплеет к Андрею. А потом снова лед. До меня в училище доходят (через Марию Дмитриевну или вдруг разоткровенничалась сама Маша?) какие-то обрывки сведений: вот у них вечер на факультете, все свои, веселье, все друг другу рады, а тут он… А потом она поехала со своим курсом в колхоз, и не прошло недели — приезжает… Зачем?
Тут был какой-то секрет: если Андрей имел дело со мной, он все понимал, ему можно было что угодно сказать, и сам он говорил, не выбирая слов. А Маша им вертела. Вертела и еще была уверена, что так оно и быть должно. Летом после третьего курса Маша тайком уехала на Черное море, открытка Марии Дмитриевне пришла уже оттуда. Вернулась Маша только через полтора месяца — черная, великолепная, чужая. Стала носить на нитке серебряную монетку с дырочкой.
— У нас цыганское лето, — сказала Мария Дмитриевна. Маша жмурила мерцающие глаза и потягивалась. Если звонил телефон, она поднимала аппарат тем движением, каким берут за шиворот кота, и, раскачивая бедрами, уносила его в другую комнату. Шнур она втугую зажимала дверью. Звонки были междугородные.
В ноябре Маша уехала на несколько дней в Москву, на этот раз даже не скрывая того, что едет. После зимней сессии — опять в Москву.
— Мы мало чем можем тебя снабдить, — сказала Мария Дмитриевна.
— А мне ничего и не нужно.
— Ты уверена, что живешь так, как надо?
— А что значит — так, как надо?
Когда Маша улыбалась, было такое ощущение, что всех нас она считает детьми — меня, бабушку Марию Дмитриевну, Андрея.
После ее приезда из Москвы мы шли как-то с ней через площадь. На заиндевелом граните цоколя Александровской колонны приезжими студентами были протаяны буквы. «МАИ, — было написано там. — МЭИ, МВТУ».
— А еще одного институтика-то здесь и нет, — усмехнувшись, сказала Маша.
— Какого это еще?
— Да есть один такой… Со смешным названием. — Маша теперь почти не разговаривала, она только усмехалась про себя, будто все за всех знает заранее.
И опять ее настроение сменилось. Снова чуть не каждый день у нас стал бывать Андрей, он встречал ее у института, они принялись ходить по театрам, на Андрее появился новый костюм, он коротко, непривычно подстригся, это ему не шло, он это знал, но весело, по-новому смеялся. Я упрашивал Андрея носить хотя бы орденские колодки, если уж не согласен носить все. Он при этом заглядывал Маше в глаза. На правах брата я заглядывал тоже, — глаза у нее становились огромными и еще больше темнели, Андрей смеялся и колодок не надевал. Как-то весной по последнему снегу мы вместе катались на санках. Помню вечер в Токсове, гора в черных проталинах, я выбираюсь под горой из сугроба, куда залетел вместе с санками, а наверху, высоко на горе, стоят Маша и Андрей. Ее руки закинуты ему на шею. И я кажусь самому себе ненужным и долго, наклонившись, вытряхиваю отовсюду снег.
Потом зима кончилась, и опять был зажатый в дверь телефонный шнур. Андрей перестал у нас бывать. Приходя из училища домой, я слышал запах бабушкиных лекарств.
Летом Маша была на Черном море. Осенью она вышла замуж за студента из Института международных отношений. Я тогда впервые услышал это название. Когда она перевелась заканчивать институт в Москву, Мария Дмитриевна собрала семейный архив: бумаг оказалось, сколько их в свое время ни сжигали, множество. В бумагах были письма Чехова и Салтыкова-Щедрина отцу Марии Дмитриевны, были заметки моего прапрадеда об обороне Севастополя, были письма деда с японской войны. Был архив семьи Пушкаревых — родителей мамы..
До войны у нас была еще одна бабушка — Любовь Никитична Пушкарева, которая доживала последние годы в нашей квартире, поэтому бабушек, чтобы не путать, звали по имени-отчеству. Бумаг набралось несколько ящиков. Мария Дмитриевна сдала их в архив.
— Когда тебе захочется что-нибудь узнать о нашей семье, ты их там найдешь, — сказала она мне, уже сдав бумаги. — А то я боюсь, что они пропадут. У нас ведь больше нет семьи.
Я кочевал по морским училищам. Мария Дмитриевна будто знала, что жить ей осталось меньше года.
Муж Маши младше ее. Он крупный, уверенный, ничего не боится. Наверно, его замечательно кормили в детстве. Он по-московски остроумно вворачивает в свою речь матерщину — есть такие люди, которым все можно, — он такой. Маша с мужем уезжают года на три — на четыре, потом год живут в Москве. Затем опять уезжают. Сейчас они в Южной Америке. Мои племянники — их двое — учатся говорить по-испански. Иногда я получаю открытки, где перед началом фраз стоят вверх ногами восклицательные знаки.
Раза два дело шло к тому, что Андрей вот-вот женится. Мне казалось, что я очень этого желаю.
Что-то мы с Андреем такое праздновали, посматривая в телевизор, который тихонько бормотал. Показывали лошадей, высшую школу верховой езды, — Андрею же на войне пришлось с лошадьми иметь дело, и с тех пор все, что касается лошадей, он смотрит и читает. И тут зазвонил телефон. Звонки были с короткими перерывами. Я взял трубку.
— Не вешайте трубку, Москва вызывает.
На экране гарцевала, потряхивая забинтованными щиколотками, вымытая шампунем красавица.
— Это настоящая олимпийская лошадь, — сказал комментатор.
— Козьмина мне! — крикнули в трубке. — Козьмин?!
Человек на том конце провода торопился или на кого-то только что орал и оттого еще не мог остановиться.
Андрей от восторга хлопал себя по коленям.
— Нет, ты послушай! — кричал он.
— Несмотря на свои размеры, это большая лошадь, — продолжал комментатор.
Но трубка уже тоже кричала:
— Козьмин? Это вы Козьмин? Ну что вам там от меня нужно? Зачем втягиваете в свои дела старика? Он ведь все забыл и не знает, что и как теперь делается!
— Ничего не понимаю…
— А нечего и понимать! Если действительно хотите пойти в загранрейс, так начинайте с собственной конторы, где вы там… Там и берите характеристику…
— С какой конторы? Какую характеристику?
— С какой, с какой!.. С той, где вы работаете, вот с какой! Я ж не знаю, где вы работаете! Берите у себя характеристику, берите рекомендацию за тремя подписями, обоснование, почему и зачем вам нужно идти в загранрейс. И подавайте в отдел кадров. А обходные пути нечего искать! Подавайте документы, как все подают!
— Во-первых, никуда я не собираюсь…
— Слушай, пошли ты его! — громко сказал Андрей, которому надоело сидеть одному.
— А не собираетесь — так нечего и дурить голову старику! — обрадовался голос в трубке. — Я, кстати, так и думал, что это все его фантазии. А то он мне за последние два дня телефон оборвал — все требует, чтобы я вам обязательно устроил выход… А вы-то сами, оказывается, вовсе и не рветесь!
— Никуда я не рвусь. А с кем я говорю? — спросил я, уже догадываясь, с кем.
— Да пошли ты его! — повторил Андрей. У него сегодня была большая операция, а завтра был неоперационный день.
— Кто-то нам мешает, — сказала трубка. — Каюров моя фамилия.
Так я и думал, просто хотел убедиться. Вот, значит, это кто. Сын, который работает в Москве. Сын, которого за последние годы здесь никто ни разу не видел.
— Понятно, — сказал я.
В трубке что-то поперхнулось, голос стал другим.
— Я… Знаете… Такая работа, что никак… Даже на воскресенье… Ну, просто зарез.
— Понятно.
— Это, впрочем, к делу не относится. — Голос его опять окреп и стал, как в начале разговора. Но тут же тон снова сменился: — А вы что, значит, так и живете под нами? Ну я хотел сказать… в той же квартире?