Я помню одну танцевальную вечеринку, когда она, выпив больше обычного, возбудилась до того, что плескала воду на головы тех, кто ей не нравился, каталась по полу, кудахтала как курица при любом остром словце, флиртовала со всеми мужчинами, разражалась истерическим смехом, который я совершенно не выносил, — и наконец оказалась в туалете, в полуобморочном состоянии, в луже рвоты, исторгнутой ее измученным желудком.
Нужно сказать вам, что мои друзья никогда не принимали Ребекку. Они упрекали ее за слишком крикливую манеру одеваться и яркую красоту, затмевавшую их тусклых подружек, хоть те и были барышнями благородных кровей, из хороших семей. Они бесились, что это дитя народа не желает знать своего места, пытается быть с ними на равных и даже соперничать. Все эти лжедеклассированные псевдолибералы, бывшие леваки, бывшие борцы за справедливость в общении с ней раскрывали свою истинную природу: она оставалась изгнанницей в этом прекрасном свете, который принимал ее через губу. С этими снобами Ребекка вела себя высокомерно и взбалмошно, презирала их за двойную игру, злилась на них за то, что они не желают признавать, кем являются на самом деле — обыкновенной привилегированной кастой. Когда доза унизительного пренебрежения оказывалась слишком сильной для нее, она напивалась, как на той вечеринке, о которой я вам рассказываю. Я отвез ее полуживую домой, взбешенный жалким зрелищем этого хмельного буйства, насмешками и шуточками не склонной к снисхождению публики.
В постели, когда она пришла в себя, я осыпал ее упреками; она парировала, что все это случилось по моей вине и что она не хочет больше терпеть вонючих богачей, с которыми я вожу знакомство. Я велел ей заткнуться, но она не унималась и в конце концов дала мне пощечину. Я тоже вмазал ей. Она пнула меня ногами в живот с такой силой, что я покатился на пол. Выведенный из себя этой грубой выходкой, я принялся лупить ее по физиономии тыльной стороной ладони. Затем прикрыл ладонями лицо, ожидая ответных ударов. Ничего не произошло. Я еще подождал. Ни звука. Я позвал ее. Молчание. Я встряхнул ее. Она не сопротивлялась. Наконец я зажег свет: она лежала с закрытыми глазами, очень бледная, вся закутанная смятыми простынями. Я начал кричать, плакать, нежно прижимал ее к себе, умоляя очнуться, приоткрыть хоть один глаз, подать хоть один знак жизни. Она была столь инертной, что я мог бы согнуть ее, разорвать надвое — ничто в ней не шелохнулось бы. Я нащупал пульс: он был слабый и неровный. Я побежал за водой и смочил ей лицо, придерживая за голову. Никакой реакции, глубокий обморок. Я слишком хорошо знал такого рода состояния и боялся самого худшего. И вот уже мне представлялось, что жизнь моя погублена, что ее семья с неумолимой злобой преследует меня. И все это из-за одной нервной выходки. В своем макиавеллизме я меньше ужасался тому, что убил ее, сколько опасался за опороченную репутацию. Я собирался сделать ей укол, чтобы оживить ее, но она была всего лишь оглушена и наконец очнулась. Все же я успокоился лишь наполовину: лицо у нее было землистого цвета, по лбу стекал пот. Еле слышным голосом она пожаловалась на страшную головную боль. Я дал ей две таблетки аспирина, но сам не смог сомкнуть глаз всю ночь. Меня знобило от страха, я изнывал от тревоги, испытывая к ней почти чувственную нежность: мне хотелось молить о прошении, просить, чтобы она передала мне свое тепло, свою жизнь. Бледность ее была пугающей, я нежно вытер еще влажные щеки тонким носовым платком. Как же я любил ее: теперь она была моей, я довел ее до границ смерти, а затем осторожно вывел в более милосердные области жизни. Я наслаждался ее абсолютной покорностью и не отходил от нее до завтрака. Мое зверство предписывало мне подобающую случаю сентиментальность, и я так же сокрушался о Ребекке, как об ужасной опасности, которой только что избежал. Назавтра и в последующие два дня у нас не произошло ни одной сцены.
«Дурки»: этим неологизмом, заимствованным из тогдашнего жаргона, мы именовали всю совокупность злобных выходок и лживых измышлений, о которых я сообщал Ребекке по великим поводам и в выбранные с особым тщанием дни. Маленькая сокровищница подлостей, кубышка ужасов, запас небылиц, используемых мной для защиты своих эскапад, — одно только признание в них причиняло ей глубокую острую боль. В связи с этим мне вспоминается другой эпизод. Мы были в Венеции, в мае, сидели на террасе у Флориана. В этом городе эфемерных и несчастных союзов мы ворковали, высмеивая, как и вы вчера, легенду о проклятом месте. Не знаю, почему разговор увял, но уже через несколько минут я преподнес Ребекке очередную свою «дурку», рассказав ей в деталях, как двумя неделями раньше, когда она полагала меня на дежурстве в больнице, мы переспали с Р., одной из ее подруг. Я смаковал последствия своей исповеди, ожидая, что она расстроится, расплачется. Я ошибался. Резким движением она отправила свою чашку с кофе в мою физиономию. Я едва успел обтереться, как она расстегнула пояс и наотмашь хлестнула меня по лицу. Какая-то группа туристов стала аплодировать. Я хотел усмирить ее, но мне помешали грубые шутки и свист прохожих. Я слишком боялся скандала и не посмел дать ей пощечину на публике: мне оставалось только бегство под улюлюканье гондольеров и уличных торговцев. Я пронесся через площадь Святого Марка и ринулся на пешеходную улицу, которая ведет к Стацьоне. И на этой итальянской улице, где Пруст догонял свою мать, чтобы попрощаться с ней, прежде чем она сядет на поезд, я, французский докторишка, мчался во весь дух, преследуемый по пятам этой фурией, которая жаждала отдубасить меня на глазах у свидетелей. В конце концов я оторвался от нее, и вечером мы помирились. Но я был взбешен тем, что меня прилюдно выставили на посмешище: дождавшись, пока ее сморит сон, я поймал на полу двух тараканов и запустил ей в трусики, которые она не снимала даже ночью. Крики ужаса, когда она их обнаружила, а я притворялся спящим, последовавший за этим психологический шок восхитительным образом утешили меня за дневное унижение.