Выбрать главу

— Франц, я всю жизнь заблуждался: евреи правы, они истинные прародители современной Европы.

Я ненавидел отца в течение многих лет: ненависть перешла в презрение, когда я достиг зрелости, презрение — в жалость, когда деспот превратился в щуплого боязливого старика. Но после подобных слов этот мужчина вновь стал моим отцом. И я целовал руки Праведника, которому было дано Откровение на пороге смерти. И плакал от отчаяния, когда еле слышным голосом умирающего он прошептал:

— Мерзавцы, это арабы с их нефтью.

Я разлюбил Ребекку и сокрушался этим. Опомнившись, я тщетно призывал страсть, покинувшую меня. Я больше ничего не чувствовал, не трепетал, не ревновал, и это меня сокрушало. Я представлял Ребекку в объятиях других мужчин — как она целует их, позволяет себя ласкать — и оставался безучастен. Что может быть хуже разрыва, когда человек ощущает, как огонь страсти удаляется от него, словно море от берега при отливе? У меня появились кокетливые замашки богача: о, говорил я себе, страдать из-за женщины, быть нелюбимым — до чего же это прекрасно! Я видел немую мольбу в глазах Ребекки, безмолвную просьбу дать ей какие-нибудь вразумительные объяснения, хотя их просто не существовало. Желание мое порвать с ней было столь же спонтанным, как удар молнии два года назад.

— Но скажи же мне, скажи, что я тебе сделала, чем я тебя раздражила или оскорбила?

— Что ты сделала? Ничего: твоя вина в том, что ты есть, вот и все.

Из-за любого пустяка, взгляда, оговорки, номера телефона на измятой бумажке, завалявшейся у меня в кармане, она устраивала мне гротескные, пошлые, бесконечные сцены ревности. Ярость ее была магическим средством упростить ситуацию, которой она больше не владела. Я подвергался ежедневному досмотру законной любовницы, каковая отслеживает вашу рубашку, ваше белье в поисках мельчайших волосков, роется у вас в карманах и в записных книжках, звонит по найденным телефонам, надеясь попасть на женский голос. Она стремилась восстановить сцены, связи, сети с рвением настоящего детектива. Ибо нет более безжалостных по отношению друг к другу полицейских, чем влюбленные. Она вымарывала из моего ежедневника подозрительные телефоны и адреса, чтобы я не смог прочитать их вновь. А в клинике попыталась даже подкупить одну из медсестер с целью установить за мной наблюдение. Любой незнакомец становился для нее априори двусмысленным и, следовательно, опасным. И чем больше она бесновалась, тем глупее это выглядело. На улице она превращалась в шпика, не отпускающего меня ни на шаг, высматривала любую женскую фигуру, чтобы оценить ее прежде, чем это сделаю я, чтобы умалить ее достоинства. «На эту и оглядываться не стоит, — ворчливо бросала она, — настоящая корова». Желая позлить ее, я забавлялся тем, что начинал пристально смотреть на старичков, старушек, младенцев: это сбивало ее с толку, заставляло постоянно быть настороже и в конечном счете вызывало настоящие ревматические боли в шее. Ветреность моя выводила ее из себя: едва она вычисляла мою сообщницу, как я уже ухлестывал за другой — ей казалось, что она схватила добычу, тогда как это были бренные останки. Слежка ее имела целью найти соперницу из плоти и крови, единственную и постоянную, с которой она могла бы вступить в бой, помериться силой. Но я оставлял наш семейный очаг не для того, чтобы завести новый, я всегда пребывал не там, где она предполагала, я всегда был впереди нее на целую победу. С детским вызовом я говорил ей: я тебя брошу не ради какой-то одной женщины, а ради всех женщин сразу.

— Ты любишь меня, — говорил я ей, — что мне до того? Страдай молча: сдержанность — это современная форма достоинства.

Ссоры сменяли друг друга в столь убыстряющемся ритме, что стали нашей повседневной пищей: мы могли насчитать всего несколько часов в неделю, проходивших без стычек. В моей квартире постоянно звучало эхо наших перебранок, целыми днями продолжалось душераздирающее выяснение отношений, нас все пугало и заставляло страдать — я же особенно боялся уик-эндов, которые предоставляли нам возможность провести вместе двое суток напролет. За каждой ссорой следовал долгий период, когда мы дулись, а затем на скорую руку латали семейную жизнь, заключив столь же вымученный, сколь недолговечный мир. Примирения — такова похабная сторона домашней сцены! После множества обвинений, проклятий, затрещин сожители заново демонстрируют расположение друг к другу, как будто ничего не случилось: вот в чем грязь, вот омерзительная дыра в памяти. Вскоре эти шаги навстречу надоели мне до тошноты, я устал от сценария, упорядоченного как балет часовых фигурок, от ярости по расписанию, более жесткому, чем королевский этикет при дворе. Казалось, что эти вспышки гнева должны были стать разрядкой чрезмерно сильного напряжения. Но разрядка сама превратилась в страсть: сцена была нашим обычным образом жизни, чрезмерность — средством выразить наши чувства.

Ребекка говорила мне:

— У тебя пубертатный период наступил в тридцать лет, ты попросту сексуально озабочен.

— И что же? В подобной озабоченности нет ничего вульгарного. Но ты идешь неверным путем. Я тот, кто ни от чего не хочет отказаться, кто в принципе отвергает выбор. Ты бросаешь мне в лицо, словно плевок, мое донжуанство. Принимаю это обвинение. Дон Жуан жаждет стать вездесущим: он хочет быть страстным любовником для одной женщины и порхающим мотыльком для всех остальных, сгорать от страсти к уродке и к красотке, стремится включить в одно существование всю совокупность возможных человеческих судеб. Поэтому он герой нетерпения, а не рыцарь удовольствия. У тебя мечты гризетки. Ты жаждешь счастья прочного очага, я ценю только способность удовлетворить всех партнерш. Ты страдаешь от моей ветрености, я страдаю от тирании твоей сентиментальности. Нам нужно не терзать друг друга, а признать свои различные склонности и сделать из этого различия логические выводы.

Мы с Ребеккой составляли стандартный гетеросексуальный дуэт, такие вы можете видеть повсюду в парках, кафе, дансингах: влажные глаза, сухие руки, промытый с мылом зад, половые органы в полной готовности доказать любовь, нежелание обременять себя детьми и стариками — в общем, превосходная закрытая ракушка. Я смотрел на свою сварливую половину, которая ежечасно предлагала мне наслаждаться в дневное время, а в ночное — обменивать мою чрезмерную заботу о себе самом на эгоизм вдвоем, чтобы мы выступали единым фронтом против всех! О, прекрасный бронированный идеал, великолепное заточение в матримониальном сейфе! События общественной жизни, великие драмы, сотрясавшие мир, проникали в наш кокон, словно сквозь вату, и поэтому нас совершенно не трогали. Мы соткали вокруг себя плотную тунику, защищавшую нас от внешнего мира, а теперь Ребекка желала создать вторую. Вселенная для нее сократилась до горстки людей, в разлуке с которыми она чахла. Своей причастности к чему-либо более обширному она не ощущала. И пребывала в неведении о главнейших вызовах эпохи, жила в трясине личных проблем, под жуткой инерцией собственной легковесности.

Жизнь вдвоем можно вынести, только принижая ее, — это единственный способ ее приукрасить. Долгое время злословие заменяло мне развлечение: я без конца перемывал косточки Ребекке, разносил ее в пух и прах перед друзьями; потому и не бросал, что снимал сплетнями раздражение, — предательство выступало субститутом дезертирства. Как-то в воскресенье мы по заведенной привычке поцапались днем, и я вышел купить пачку сигарет. Когда я вернулся, ее уже не было: я обшарил обе комнаты, позвал ее — ничего. Удрученный перспективой провести долгий вечер в одиночестве, я позвонил другу и слил в его снисходительные уши все мои претензии к Ребекке. Особый упор я сделал на упадок сексуального влечения к ней и с неистребимым холостяцким фанфаронством поведал о нескольких проделках, совершенных за два дня до этого. После пятнадцатиминутного разговора мы договорились встретиться в кафе, и я повесил трубку.