Выбрать главу

«Поздно стали выходить на работу», — подумал дед Матвей, оглядывая изрезанную колесами автомашин и гусеницами тракторов улицу села. Кое-где, подобрав подол и высоко поднимая ноги, переходили бабы с ведрами на коромыслах. Солнце поднялось еще невысоко и светило косо. Держался острый утренник, лужи с краев подернулись тонкой пленкой льда. Везде, со всех концов, звенели песни жаворонков, птахи трепетали в небе еле видными точками. Вокруг светло, просторно, ветрено, и дед Матвей задохнулся воздухом и схватился за грудь и долго, надсадно кашлял, привалившись к стене. На миг потемнело в глазах, покалывание в груди перешло в острую боль. Дед Матвей переждал минутку и, осторожно ступая, выбрался на улицу. У соседки, Лобовой, коротко хлопнула дверь, и дед Матвей увидел Марфу. Она выскочила на улицу в одной ситцевой кофтенке и растерянно метнулась туда-сюда. Дед Матвей с любопытством глядел на нее, размышляя, что могло стрястись. Марфа уже бросилась обратно, мимо деда Матвея, через дорогу. «В контору», — решил старик и окликнул:

— Марфа! Э-эй!

— Ой, дед, здравствуй! Горе-то какое, господи!

— Марфа, Марфа, постой, от Степана, что ли?

Она замахала руками и каким-то незнакомым, плачущим голосом прокричала:

— Беда, дед. Сталин умер, я только что перед утром вздремнула, проснулась — передают. Ой, господи, что делается-то! — Она остановилась. — Что будет-то с нами?

— Да то же, что и было. Ну, болел человек, взял да помер, что тут такого? Да ты, дура баба, оденься, простуду схватишь.

— Ну тебя, старый, побегу я в контору.

— Дура, дура! — покачал головой старик. — Куда ты можешь побежать! Беги не беги, мертвого не подымешь.

— Я за Степана болею, не может такого, чтобы не помиловать. — И Марфа побежала через улицу, разъезжаясь ногами в грязи.

«Вот дура!» — опять подумал дед Матвей укоризненно и зашагал своей дорогой за околицу, к песчаному холму, поросшему редким кустарником и успевшему подсохнуть и зазеленеть. Здесь, на самом верху, старик любил сидеть на полусгнившем дубовом пне в два обхвата. Старик осторожно переступал, обходя лужи и колдобины, шел и качал головой. «Вот дура баба! — думал он. — Ну, умер, ну и что? Все в этом мире умирают, все под богом ходим. Чего тут удивляться? А Степана и вправду жалко, хороший мужик был».

Старик шел, и мысли, тягучие, старческие, нескончаемо лепились одна к другой. Он взобрался наконец на вершину холма, сел на привычное место, подставив лицо сильному утреннему солнцу. «Нет, и солнце не то стало, не греет», — решил он горестно и задремал. Дремал он с полчаса, а может, и больше и проснулся сразу от тяжелого предчувствия беды. Сердце щемило и билось часто-часто, в ушах назойливо и отчетливо звенело, ноги и руки свинцово затекли. Он долго приходил в себя, кряхтел, разминая по очереди руки и ноги. «Надо Митьке телеграмму отбить, пусть бы приехал: наверно, конец подходит, — подумал старик, вдруг обратив внимание на солнце, поднявшееся уже вполовину. — Вот так дела, совсем ты, старый, негож становишься. Только вот Митьке телеграмму надо. А то и не дождешься, не увидишь…»

Опять словно толчок изнутри: «Торопись! Торопись! Торопись, старик! Пора!» Безотчетная тревога охватила его, и он с усилием встал и пошел назад, к селу, к своей избе. Его подгоняло предчувствие непременной беды. День, несмотря на весеннее солнце, показался ему тяжелым и душным. Старик вспомнил о Марфе, о ее словах и робкой надежде, неожиданно засветившейся в глазах. Старик шел теперь ходко, не останавливаясь, не разбирая дороги, его сапоги часто попадали в воду. Во рту пересохло, в груди все было сухо и остро. Он увидел в селе людей, спешивших к конторе. Дети, мужики и бабы шли все в одном направлении. Кто-то окликнул деда Матвея и сказал:

— Давай, давай, Никандрович, поторапливай.

— Куда?

— На митинг. Траурный называется. Я уже бутылицу раздавил, по случаю выпросил у бабы.

Дед Матвей признал конюха Петровича, он стоял перед ним на дороге, пошатываясь, и глаза у него блестели, как смазанные.

— Вот ведь чего ему было не жить? Пей, ешь что хошь, всему хозяин и приказчик, а вот тоже не вечен. Взял я по такому случаю и раздавил бутылицу. Баба моя говорит: такой-сякой. «Молчи, дура, говорю, что ты знаешь. Тебе бутылки самогону жалко, а тут все Европы и Азии в черном рыдании». Она свое: мол, завтра опять какое начальство отойдет — и ты опять за бутылку? «Опять, говорю, потому как необходимо за упокой». Так, Никандрович?