Она подумала о выстуженных ветром пустых, гулких улицах, о траурных маршах. Хорошо быть дома, зажечь везде свет, залезть в горячую ванну… Она надела шапочку.
— Я вас провожу.
— Нет, нет, не надо.
Уже одетая, она остановилась у двери. Он не глядел на нее. Она понимала: он знал, что с нею происходит. Как она сейчас ненавидела все его понимание, всю его готовность понять. Зачем, зачем он ей? Лысый, упрямый мужик. Лысый, лысый, лысый, старый, неряшливый — весь прокоптился табаком. Зачем?
Она торопливо, не прощаясь, вышла.
Дербачев тотчас натянул сапоги, выдвинул из-под кровати мягкий кожаный чемодан, вытряхнул из него все ненужное.
— Гражданочка, на минуточку!
Юлия Сергеевна увидела двоих: одного — повыше, лохматого и без шапки, с протянутой рукой, второго — с гармошкой. Юлия Сергеевна оглянулась — улица пустынна, по обеим сторонам дороги темнели окнами низенькие, засыпанные снегом домишки. Здесь раньше ей не приходилось бывать.
— Инвалиды мы. Желаете — споем, сыграем, закажите «Катюшу» или «Дунай».
— Не надо, не надо, я так сейчас, — она торопливо искала в карманах — она никогда не носила сумок, — искала и не могла найти, хотя отлично знала, что деньги должны где-то быть.
Высокий — без руки и без одного глаза, а второй, с баяном, — совсем слепой. Она отлично видела и торопилась.
— Сейчас, сейчас, — твердила она, роясь в карманах. Инвалиды терпеливо стояли перед ней.
— Вот, возьмите. — Она быстро положила в руку высокого смятый бумажный ком. — Только не пейте, купите что-нибудь детям.
— Спасибочки, — опять отозвался высокий, и Юлия Сергеевна торопливо пошла, все убыстряя шаги, стараясь как можно скорее уйти от нищих, от этого проклятого места.
За углом мелькнуло такси, она, увязая в глубоком снегу, бросилась ему наперерез. Поразила шофера белым как мел лицом.
— Скорее! — только смогла она выговорить. — Скорее! Машина рванулась с места, и высокий инвалид, раскрыв рот, долго глядел ей вслед. Наконец опустился
на корточки, стал разглаживать смятые кредитки на колене.
— Ишь ты! Видать, богатая, стерва!
— Что ты, Прокопыч? — спросил слепой, и высокий опять не то с осуждением, не то с завистью повторил:
— Да дамочка эта… Сотню отвалила, не меньше…
— Врешь?
— Чего мне врать, сам слышал. А они вот, на коленях у меня лежат.
Пока высокий складывал и считал, слепой молчал, и, только когда высокий объявил, что «так и есть, все сто да еще с гаком», слепой заметил:
— Видать, дармовые-то денежки. Какая из себя?
— Такая… Высокая, дорогая, видать. В шубе. Ишь ты, бросается как! Сотню! Не пейте, говорит, ах ты… — Он длинно выругался.
— Завидуешь, Прокопыч?
— Пошто мне завидовать, все одно помирать всем. Только умирать жальче. От хорошей жизни умирать тяжелее. Вот ведь, ему тоже не сладко было умирать. А умер, похоронили. Вой подняли, хоть самому вешайся. — И высокий с внезапным остервенением сунул деньги в карман, отрывисто спросил: — Куда?
— На вокзал сразу, — отозвался слепой. — А то обгонят.
— Ну пойдем, берись.
Они шли по проходу. Чуть ли не друг на друге сидели, лежали, стояли пассажиры. Слепой играл, безжалостно выворачивая потертые мехи баяна, а высокий, без одной руки, пел и нес фуражку. В нее со всех сторон сыпались медяки, иногда проскакивала бумажка в рубль, а то и в три.
А я, бедный, несчастный калека, Буду век свою жизнь га-а-ре-вать! — выводил высокий жалостно и фальшиво, перекрывая вокзальный шум и гам. На него оглядывались.
Буду всю свою жизнь праклинать! — тянул высокий, и звякали медяки, и старухи, подкатив глаза, истово крестились.
Обойдя вокзал, набрав полфуражки медяков, инвалиды вышли на мороз, постояли, покурили и отправились в привокзальную пивнушку с натоптанными, в палец толщиной, окурками на полу, с тяжелыми пивными кружками, которые становились грозным оружием в руках инвалидов в их частых схватках с железнодорожной, милицией.
Высокий, усадив своего слепого товарища за столик в углу, подошел к стойке. Вытряхнул деньги перед пожилой буфетчицей со свирепым мужицким лицом и, заметив брезгливую усмешку, мелькнувшую у нее в глазах, неожиданно вдруг заорал:
— На все! Давай! Пить за упокой будем на все! Водки и пива! Т-ты, чертова кукла! Что криворотишься? Ты знаешь, за кого мы пить будем?
Буфетчица, отпрянувшая было, как испуганная лошадь, от его густого рокота, бросила считать на счетах — и руки в бока — сама заорала:
— Ты, черт скаженный! Ты думаешь, если у тебя руки нету да глаза, так тебе все можно? Ты на кого орешь? Я тебе жена или теща? Цыть, милицию позову! Дурак, ходит, ходит, все пропьет, а домой — с пустыми руками.