Выбрать главу

— Можно, я сама? Вот, как видишь, это делается просто, без особых мускульных затрат, — она повернула ручку и потянула раму на себя.

Фрамуга легко подалась, оставляя сверху широкую щель. Она что-то говорила ему о новых конструкциях, отдергивая штору до отказа, чтобы дать доступ воздуху, а он не отрываясь, слыша, как тяжело приливает к вискам кровь, смотрел на ее длинные развитые ноги, на обтянутые прозрачными чулками колени. Она почувствовала, обернулась и резко опустила руки. Серое платье с глухим воротом, высоко заколотые пепельные волосы, маленькие, чуть прижатые уши. Дмитрию захотелось подойти и взять ее за плечи и сказать что-то ласковое, родное — она была очень одинока в своем красивом холодном платье.

— Хочешь, я скажу тебе, какой была ты?

— А помнишь?

— Помню, хоть у меня и цыплячья шея… Видела подснежник, когда он еще не зацвел? Так, незаметная травка. Ты была угловатая, вся горькая. Правда, глупость?

— Говори!

— Ты была вся зеленая, Юлька! Мне всегда казалось, что с тобой нужно очень бережно обращаться. Потом, когда мне становилось совсем трудно, вспоминалась именно так. Зеленая и горькая. Знаешь, вспоминал, словно все повторялось. Наверно, сейчас смешно. Люди взрослеют, стареют и начинают стыдиться. А почему?

— Говори, Димка, говори. — Она сжала лицо ладонями, не отрываясь глядела ему в глаза.

Поляков потянулся к стакану с коньяком, она перехватила его руку:

— Не надо, такой хороший вечер. Говори еще, пожалуйста, еще.

— Хорошо, Юля, если хочешь… Никому не рассказывал. В сорок третьем, в Германии, в марте… Хорошо запомнил, потом, ты знаешь, я долго болел. Я тебе тогда не все сказал, не мог. Зря, наверное. Тогда всю нашу группу выстроили, указали на простой трактор. Спросили, кто может им управлять. Они проделывали с нами разные штуки, память хотели атрофировать и способность к осмысленным операциям. Время от времени проверяли, насколько интенсивно идет процесс. Начальник нашего отделения, доктор фон Шранк, был лицом наиболее заинтересованным. Пари, негодяй, заключил, а в этот день истекал срок. Ну, я, разумеется, не мог знать таких тонкостей и сдуру вызвался. Правда, не один я. Первым, дурак, вызвался. Тогда еще помнил кое-что из довоенной жизни. Мотоцикл вспомнил, с тобой катались. Ну и подумал: чем мотоцикл хуже трактора? Быстро во всем разобрался, поехал, кругом немцы заговорили. Хоп — стянули с трактора и давай со зла дубасить. Тех, кто за мной вызвался, тоже били. Всех подряд били. Все, впрочем, ерунда. У них, у проклятых, скрученная проволока: рубанет — и до кости. Падал, поднимали и опять бить… И потом падаешь последний раз… Понимаешь, страшно падать в последний раз. Еще хуже, когда оживаешь. Проходит время, последний раз опять повторяется. Человек — непонятное существо, привыкает. Сколько раз приходилось падать в последний раз? — Он подумал, помолчал. — Перед глазами асфальт, трещины, и в них трава… Такая смешная, городская трава. Вот ведь такой пустяк, а врежется и сидит. Знаешь, бледная, чахоточная трава… Все-таки растет, цепляется. Точно легче, не страшно падать. Наступили мне на пальцы каблуком… Нарочно, конечно. Такая свинцовая тяжесть…

— А потом, Дима?

— Потом рудник, приковали к тачке, и работал. Когда спать, тащу ее, проклятую, за собой. Тяжеленная штука. Там выдерживали две-три недели. Не знаю, продержался как-то месяца два с половиной.

— А потом?

— Потом Освенцим. Я уже ничего не помню потом.

Она осторожно дотронулась до его руки. Дмитрий поднял голову, заставил себя улыбнуться.

— Вот, прости. Никому не мог рассказать. Сейчас пройдет, не обращай внимания.

Она встала, поднялась на цыпочки, как когда-то давно, в очень далекой юности, потянулась к нему и поцеловала. У него стало горько во рту, почти невозможно горько. В ее потемневших глазах что-то стремительно появлялось, опрокидывалось, и, чтобы остановить падение, он стал целовать их. Она не открывала глаз.

За двойной дверью номера ничего не слышно. Москва затихла — тихо-тихо в номере, и они не знали, сколько прошло времени и близко ли утро. Они лежали, отодвинувшись друг от друга, лишь плечи их слегка касались.

Неплотно Сомкнутые, тяжелые шторы пропускали с улицы полосу света; она разрезала темноту надвое, наискосок, в углах сумерки, под потолком слабо угадывалась тяжелая бронза люстры.

Почти невидимая, она казалась сейчас легкой, изящной. И первая острота прошла, и болезненное животное чувство благодарности, хлынувшее на Борисову, стало мягче — вначале оно почти раздавило ее.

Поднималась обида на него и на себя за такой поздний, быть может, ненужный час.