Выбрать главу

3

Но и в эту безрадостную Россию Горький надеялся вернуться — тоскуя не столько по ней, сколько по настоящей работе. Италия даже Леониду Андрееву, куда более склонному к романтике, показалась ненастоящей, нарисованной, кукольной — Горький и подавно не чувствовал тут настоящего биения жизни, да и по организаторской работе скучал (в Италии она ограничивалась заботой о русской колонии да праздниками для местных детей). Как только в России была объявлена амнистия по случаю трехсотлетия дома Романовых, Ленин отписал Горькому: «Литераторская амнистия, кажись, полная» — и предложил разузнать о возможном возвращении. Весь тринадцатый год Горький писал «Детство» — вещь, признанную классикой сразу после публикации в «Русском слове»; и это действительно очень хорошая проза, почти не испорченная авторскими теоретическими отступлениями; но в обращении к собственному прошлому сказывался кризис, нехватка новых сюжетов. Чем и как живет новая Россия — он не знал, а по литературе об этом судить не мог, потому что реалистическая литература в это время, по сути, кончилась. Главной литературной модой был модернизм, главным приемом — стилизация, журналы были забиты фантастическими, историческими и эротическими новеллами, а по такому роману, как «Петербург» Андрея Белого, законченному в том же 1913 году, мудрено было что-нибудь понять о российской действительности. Об этой новой литературе Горький писал еще в 1908 году в статье «Разрушение личности», довольно точно предсказавшей деградацию русской общественной жизни во времена так называемой реакции:

«Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже «старшие богатыри», будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина — дело в лучшем случае второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них — искусство, свободное, объективное искусство, которое выше интересов эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психологически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе».

Далее в этой статье Горький доказательно обвиняет русскую литературу в сознательном принижении русского революционера, а то и в прямой клевете на него — под видом объективности. Трудно, однако, согласиться с ним: если вся русская литература девятисотых и девятьсот десятых годов видела революционера человеком жестоким, самоуверенным, узким до маниакальности, а то и психически неуравновешенным и только Горький бесперечь идеализировал своих борцов за светлое будущее, — приходится признать, что одной его романтической мечте не перевесить эти десятки свидетельств, хотя бы все его современники и находились в плену антинародных предрассудков в силу принадлежности не к тем социальным группам. Зато в другой констатации он был прав безусловно: эпоха разрушения личности началась. Пришло время массовых движений, массовой культуры и даже массовых галлюцинаций; и в этом смысле статья Горького «Разрушение личности» предсказала статью Блока «Крушение гуманизма». А уж в каких формах осуществляется это крушение — победивший ли пролетариат устанавливает свои правила, победивший ли обыватель диктует свои вкусы, — оказывается непринципиально: личности и так и этак несладко.

4

В декабре 1913 года Горький вернулся в Петербург. Никаких препятствий ему не чинили, правда российский консул в Неаполе предупредил, что могут арестовать, но никто его не арестовывал, и даже слежка возобновилась не сразу. Возвращение Горького сопровождалось потоком приветствий от рядового читателя — самого низового, мещанского и пролетарского, даже от крестьян Новоторжского уезда, что почему-то тронуло его особенно. Конечно, это не могло сравниться с бурными овациями 1928 года, когда его на руках несли от Белорусского вокзала до квартиры, — но многие сочли приезд Горького обнадеживающим знаком благих общественных перемен. Он поселился под Питером, в поселке Мустамяки (ныне Горьковское), и тут же окунулся в родную организаторскую деятельность: затеял издательство «Парус», организовал журнал «Летопись» и возглавил в нем художественный отдел, собрал и отредактировал сборник рассказов пролетарских писателей, литераторов из народа.

«Все больше присылают неуклюжих стихов, неумелой прозы, и все выше, бодрей звучат голоса пишущих; чувствуешь, как в нижних пластах жизни разгорается у человека сознание его связи с миром, как в маленьком человеке растет стремление к большой, широкой жизни, жажда свободы».

В это время он радостен и полон праздничных предчувствий: ему кажется, что новый революционный подъем не за горами и что это будет подъем культурный. Пролетарии поумнели, численно выросли, учатся читать и думать — короче, мрачная эпоха позади. «Никогда я не чувствовал себя таким нужным русской жизни и давно не ощущал такой бодрости», — напишет он в письме. Но радовался недолго — война 1914 года, вскоре захватившая в свою орбиту весь мир, повергла его в глубокую депрессию.

Как всегда, внешние вызовы спровоцировали в России вал внутренних репрессий: среди революционеров начались массовые аресты — видимо, ради консолидации отечества и устранения разлагающего элемента. Война расколола русскую литературу и русское общество — и это как раз первый признак глубокой, запущенной болезни: здоровые сообщества в испытаниях закаляются и объединяются, в больных же до предела обостряются все расколы. Война 1914 года рассорила даже таких испытанных друзей, как Горький и Андреев, которых до сих пор не развели ни медные трубы, ни критические наветы. Огромное большинство русских литераторов (и большая часть интеллигенции) восприняли войну с облегчением и радостью. Отчасти их можно понять — писатели и интеллигенты в массе своей неврастеники, а для них долгое ожидание бури всегда тягостнее, чем сама буря. Прорвался нарыв — ну и хорошо, начнется наконец что-то новое. Вдобавок Андреев — вечный идеалист, утомленный годами столыпинской «стабилизации» и последующей стагнации, верил, что огонь войны очистит Россию, что в ней появятся наконец сильные и смелые люди, которые сумеют выволочь страну из безвременья; Горький, напротив, полагал, что этих-то лучших людей война и уничтожит в первую очередь. И если Горький в «Летописи» повел ярую антивоенную пропаганду, то Леонид Андреев, назначенный редактором художественного отдела в новосозданной откровенно шовинистической газете «Воля России», стал соблазнять коллег огромными гонорарами, чтобы они вместе с ним пытались возродить русский патриотизм — даром что любить такую Россию и гибнуть за нее было в самом деле весьма затруднительно.

Можно по-человечески понять и Горького, и Андреева, и главное — не скажешь, за кем была окончательная правота: Россия — такая страна, что ее нет здесь ни за кем. Прав Горький — война уничтожила Россию. Но прав и Андреев — без войны нельзя отковать нацию. Таким народообразующим фактором стала для России Великая Отечественная — она-то и создала такую общность, как «советский народ», сколько бы сегодня нас ни уверяли, что этой общности никогда не было. Но в России 1914 года не было идеи, способной поднять народ на войну, — а потому и не сбылась андреевская утопия российского возрождения. Вообще же в таких дискуссиях лицо сохраняет тот, кто выступает противником кровопролития. Горький выглядел лучше Андреева — и сознавал это.

К 1915 году относится и начало его короткой, но бурной дружбы с Маяковским: эта двусмысленная история, пожалуй, единственный столь наглядный случай отвергнутого покровительства во всей горьковской литературной биографии. Канонизированные впоследствии как два главных певца революции, соратники и чуть ли не друзья, соседствующие на фронтонах всех советских школ, — этой репутации они соответствовали очень мало: Горький не принял революции, Маяковский не принял Горького. Что между ними произошло, понять сегодня трудно. Начиналось превосходно: Горький любил покровительствовать молодым талантам, ибо все еще ощущал себя лидером отечественной словесности (по числу переводов и упоминаний в прессе так оно и было) и полагал своей первейшей обязанностью с высоты этого положения помогать начинающим. Начинающие — если только не были пролетарскими писателями, нуждавшимися в элементарных советах и публикациях, — далеко не всегда относились к этому восторженно. Маяковский с его болезненным самолюбием вообще терпеть не мог опеки, хотя бы и самой доброжелательной. Справедливости ради заметим, что горьковская опека и покровительство продолжались ровно до тех пор, пока опекаемый не входил в славу; после этого Горький к нему, как правило, охладевал — то ли отчасти ревнуя, то ли огорчаясь, что автор пошел своим путем, а не тем, который ему предначертан покровителем. Так было с Куприным, отчасти с Буниным (хотя инициатором разрыва был как раз Бунин), с Леонидом Леоновым — из всех учеников и подопечных добрые отношения сохранились только с «Серапионами», ностальгически напоминавшими ему о прекрасной петроградской поре, о двадцать первом годе, Доме искусств, «Всемирной литературе», — но это можно объяснить и тем, что из «Серапионов» никто, кроме Зощенко, выше тогдашних писаний не поднялся: и Федин, и Всеволод Иванов — по крайней мере в опубликованных текстах — быстро деградировали сообразно велениям времени.