Много позже Горький привел в воспоминаниях о Ленине его письмо, окончательно решившее отъезд за границу:
«...А у Вас кровохарканье и Вы не едете! Это ей же ей и бессовестно и нерационально.
В Европе в хорошей санатории будете и лечиться и втрое больше дела делать. Ей-ей. А у нас ни леченья ни дела — одна суетня. Зряшная суетня.
Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас.
Ваш Ленин».
Меня вновь удивило, что больше всего Горький проявил заботы о других, о тех, с кем он расставался. Но он говорит и о себе, неловко, конфузливо усмехаясь, по очереди приподымая то одно, то другое плечо.
У него прибавилось на лице складок, и они обвисли. Глаза его стали горячее, и синева их — даже прозрачнее, но жар не оживил взгляда, а только оттенял усталость, точно насильно втиснутую в каждую черту.
— Чуть не умер в Москве, доложу вам, да-с. Никогда ничего такого не случалось. Бывало, что грозила опасность, но не чувствовал ее. А тут почувствовал, понимаете ли, почувствовал возможность умереть.
Он засмеялся с жизнерадостным, детским изумлением и, раскрывая глаза, повторил несколько раз:
— Почувствовал возможность умереть... Очень возможно, понимаете ли, очень... Нашли у меня какое-то особое расширение сердца... и что хуже всего — приходится этому верить...
Резко переходя к серьезности, будто спохватываясь и одергивая себя за ненужный разговор, он спрашивает:
— А с вами что происходит, сударь?
Я только что вышел из клиники и скоро должен был ложиться на операцию, и когда я сказал ему это, он заволновался, принялся расспрашивать — кто будет оперировать, кто — заботиться после операции.
— Операция пустяковая, — не веря в свои слова и в то, что я обманусь ими, сказал он. — Но что вы будете делать после операции? Питание нужно, — вот ведь какое... неудобство. А где взять питание, гм?..
Он долго кашлял, все время тряся оттопыренным указательным пальцем, показывая, что найдена некая мысль и чтобы я потерпел, пока он откашляется и ее выскажет.
— Вот погодите... — выговорил он, едва отдышавшись, — за границей выйдут мои книги, получу гонорар, пришлю денег. Всем серапионам.
Вдруг он сказал с проникновенной лаской:
— Заботьтесь о себе. Скажите своим, чтобы они о вас тоже заботились. Да, да, заботьтесь друг о друге... Я эту группу особенно близко к сердцу принимаю. Надо ее спасти, сохранить во что бы то ни стало...
Он шагнул ко мне, улыбаясь своей однобокой улыбкой, которая привела меня когда-то в смятение, и неуклюже, сдерживаясь, потрогал, помял меня за плечо.
— Похудели вы здорово, — пробурчал он тихо. — Так, значит, Греков будет вас резать?! Хороший хирург, мастер... Конечно, может быть, лучше, если бы это сделал Федоров...
Он смотрит на меня с тревогой, но тотчас уверенно возражает себе:
— Главное — послеоперационный период. А это мы наладим. Наладим, непременно!..
Еще один раз, последний раз испытываю я мгновенное ощущение, будто в его глаза можно войти, и вот этого ощущения уже нет, оно позади, как позади все.
Я стою внизу, у выхода под ворота, и, прежде чем выйти, мне необходимо пересилить мешающее мне чувство, мешающее тем, что я его не понимаю. Мне нужно собрать очень много сил, обыкновенных телесных сил, и, когда наконец они собраны, я с неожиданным освобождением говорю себе; а ведь я — счастливый человек. Какой счастливый!..
1921 — 1928 ГОДЫ
Два качества необходимы для художника — мораль и перспектива.
Рассказывая, Горький очень ревниво приглядывал за слушателями. Если где-нибудь внимание отвлекалось, он хмурился, если его слушали хорошо, он входил во вкус. Почти всегда он рассказывал о чем-нибудь удивительном и сам дивился тому, о чем говорил, и тому, как говорил. Это было любование своей силой, своим даром рассказчика. Как большинство художников, он был природным актером, как актер, он не мог не дивиться своему артистизму.
Так, с удовольствием слушая себя и удивляясь необычайному явлению, о котором говорил, Горький рассказывал мне однажды:
— В году восемнадцатом, когда вокруг, знаете ли, пенилось от событий, ночью зовут меня к телефону. Некий матрос, видите ли, непременно желает со мной разговаривать. Подхожу. Голос такой серьезный: «Это товарищ Горький?» — «Я». — «А какое можете доказательство привести, что это — вы?» — «Если бы, отвечаю, вы к Шаляпину звонили, он, может, пропел бы что-нибудь в телефон, а мне что прикажете делать?» — «Ну, говорит, теперь я вас узнал по разговору, я прежде вас на митинге слышал. Нам, говорит, вот тут понадобилась справочка. Мы сейчас в одном доме на Троицкой обыск делаем, так попали в комнату — ничего понять не можем: с потолка чегонашки разные свешиваются, картонные, а то — шерстяные, на стенках — ведьмаки да лешие, письмена в закорючках, может, научные, не разберешь. И хозяин сам — не то колдун, не то домовой, а говорит — я, дескать, писатель. Застали его — он из раскрашенных бумажек бесенят клеит...» — «Постойте, говорю, фамилия его не Ремизов ли?» Матрос даже повеселел: «Значит, он вам и правда знаком? А мы, говорит, не поверили, что вы его знаете. Неужели он — писатель?» — «Да, говорю, и притом писатель известный, выдающийся». — «А мои братаны, говорит, попятились, как его увидели, думали — он не в своем уме». — «Именно, говорю, в своем, только ум у него чудак». — «Как же с ним быть?» — «Оставьте его в покое». — «А с чертями что теперь делать? — спрашивает. — Неудобно как-то». — «И чертей, говорю, оставьте в неприкосновенности». — «Всех?» — «Всех до одного». Вздохнул серьезный товарищ. «Ладно, говорит, поступим согласно вашей справки. Разрешите, если еще на какого писателя нарвемся, опять к вам обратиться?» — «Что же, говорю, обращайтесь, такое, видно, мое дело. Но желаю вам не попадать в столь затруднительное положение».