Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенке овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним об его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов, не менее общепонятных, чем горбуновские. И я оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.
— Да? — спросил меня Зощенко, чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.
Больше ничего не произошло. Насыщеннее, полноценнее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда, по какому-то случайному поводу, Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.
— А помнишь, — внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, — помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?
Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы и столько лет назад.
«Зощенко обиделся», — засмеялись бы на серапионовской субботе. Да, на нас он, во всяком случае, имел бы основание обидеться, потому что мы ближе всех знали его работу и не вправе были толковать о ней верхоглядно.
Горький, ожидавший в Сорренто книги Зощенки «с трепетным нетерпением», писал мне по поводу одной из его повестей:
«Если последний остановится на избранном им языке рассказа, углубит его и расширит, — наверное можно сказать, что он создает вещи оригинальнейшие. Люди, которые сравнивают его с Лесковым — ошибаются, на мой взгляд. Зощенко заряжен иначе, да и весь — иной. Очень хорош».
С Лесковым сравнивала Зощенку та критика, которая была гораздо более чувствительна к жизни слова и — стало быть — к стилю, чем к иным сторонам литературы. Такое сравнение было одобрительно, хотя и односторонне, а критика, пытавшаяся говорить о самом существе произведений Зощенки, о том, чем именно он «заряжен», одобряла его скупо, бранила щедро.
Все смеялись над книгами Зощенки, но все считали необходимым выразить по его адресу свое неудовольствие. Публика любила его за то, что он смешил, принимала его за отчаянного весельчака и обижалась, если обнаруживала в веселых книгах невеселые темы. Нет, говорил читатель, не надо ему браться не за свое дело, он — юморист. Это, в сущности, означало: не надо рассуждать, я хочу смеяться. Желание уважительное. Но Зощенко мало считался с ним. Критики, распознав в нем сатирика, все внимание устремили на то, чего им не хотелось бы видеть в его сатире. Одни решили, что сарказм Зощенки бичует пережитки прошлого — мещанство, унаследованное революцией от былого и еще не искорененное ею. По их мнению, Зощенко преувеличивал наличие этих пережитков в нашем быту, и потому не стоило тратить силы на борьбу с мельницами. Другие находили, что у сатиры Зощенки нет цели, потому что осмеиваемый герой не существует, ему просто нет места в новом обществе, лишенном уродств и безобразий, которыми хочет наделить действительность писатель. Третьи шли дальше, говоря, что сам Зощенко и есть обыватель, от имени которого он ведет свои сказы, что он глядит на мир глазами мещанства, что он — филистер.