Может быть, он раскаивается? Может быть, жалеет, что к такому классически убогому концу пришел он после десятилетий журнальных боев, ночных сидений за корректурой и книжных розысков в ледяных библиотеках?
Нет. Он не считает такой конец убогим. Он не хотел бы никакого иного. Он именно так и мечтал завершить свой путь. Его увозят, как раненого победителя с поля боя. Складки занавеса ложатся и ниспадают величественно и строго, как после трагедии об античном герое. Он ходил поступью маленького римлянина, он готов был умереть спартанцем.
На фабрике смерти, где хозяином и бойцом со смертью был испытанный друг Волынского, — в Обуховской, он пролежал несколько дней.
Конечно, Греков сделал все, что было во власти его искусства. Он хорошо знал, что с уходом Волынского не уходит какая-нибудь замечательная эпоха. Но еще лучше он знал, что Волынский уносит с собой, наверно, важнейшую законченную главу той книги, которая долго писалась на Ямской, в петербургском углу Достоевского. Возможно, там еще соберется кружок каких-нибудь известностей, еще поднимут рюмку водки, еще прослушают «Гимн Гименею». Но уже никто не вскрикнет в передней: «Пришел Аким Львович, пришел Аким Львович!» И первое, почетнейшее место в грековском салоне никогда больше не будет занято, — корабль останется в море без грот-мачты.
И потому, когда в белой палате с высоким екатерининским окном Аким Волынский без жалоб и — вероятно — без сожалений умер, нет, не умер, но, как он сам сказал бы, — испустил дух, Греков, видевший под этими окнами столько смертей, не мог остановить слезы. Он закрыл огромные глаза покойника и, держа его веки, которые все открывались, едва он снимал с них пальцы, плакал. Он почему-то видел, как корабль теряет все мачты, одну за другой, видел свой дом без себя, без своей жены. То есть он плакал о том, что естественно должно было прийти вслед за тем, что пришло. Он плакал о естественном и, значит, бесповоротном.
Потом он снял пальцы с глаз своего друга: веки Волынского больше не открывались...
Когда я говорил у гроба Волынского, я назвал его «последним из Дон-Кихотов». Никто не упрекнул меня этим. Мне кажется, он сам был бы доволен, если бы слышал эти слова. А для нас он был прежде всего Дон-Кихотом — существом, маниакально отдавшимся призванию, с жреческим темпераментом, рыцарем словесных фехтований. Я думаю, наше поколение совсем не увлекалось его книгами, даже толком не знало их. Но его образ жизни рисовал перед нами писателей-предшественников. Мы не собирались подражать таким писателям, как он, или непременно учиться у них. Мы уже изучали их самих почти как литературных героев и, во всяком случае, как прошлое литературы. Ведь в Акиме Волынском каждая складка одежды, каждая морщина лица дышала девятнадцатым веком. Прочитав один мой рассказ, он воскликнул: «Приведите его ко мне, я хочу его расцеловать!» Это вовсе не означало, что Волынский счел меня кем-то вроде молодого Достоевского. Но себя-то он видел, конечно, не менее, чем Белинским, и не мог, не умел жить иначе, нежели в возвышенной манере романтиков. Он обладал всем, чтобы стать идальго своего времени, ему недоставало только славы. Но я уверен — будучи прирожденным Дон-Кихотом, он считал, что обладает и славой. Лицо его в гробу говорило: я достиг всего, и я великолепен...
Греков, прощаясь с ним, не ошибался: отлетал в прошлое дух, живописнее всего олицетворявший собою грековский салон с его коленопреклоненным почитанием искусств и наук.
Совершенно не похожий на Волынского характером, Греков был очень близок к нему своим отношением к призванию. Он чуждался всякой театральности, жест его был мужественно прост, облик напоминал чеховских земских докторов.
Вот он, сгорбившись, сидит в пролетке обветшалого извозчика, пробираясь сквозь туман проспектов от одного больного к другому. Вот раскрывает дверь из кабинета в завешанную картинами гостиную и, взглянув покорно на неподвижных пациентов, говорит: «Следующий, пожалуйста». Вот медленно, с одышкой, берет лестницы Государственного издательства и за каким-то столом, в какой-то пятидесятой или сотой комнате вычерпывает из бездонного портфеля гранки своего «Вестника хирургии». Вот заслуженный швейцар надевает на него халат, и он, разминая пальцами ледяные сосульки на седых усах, приговаривает: «Ну, и стужа, ударила, Сидорыч!» — «Стужа крещенская, Иван Иваныч, по положению». Вот он стоит в предоперационной, вытянув руки, и сестра меняет ему халат на стерильный. «Сколько сегодня?» — спрашивает он. «Только девять человек подготовлено», — отвечает сестра. «Только, — ухмыляется он, — ну, спасибо, утешила...» Вот он приходит на собрание Пироговского общества, и врачи окружают своего председателя, как они — свитой — окружают его, когда он шествует с обходом из палаты в палату больницы.