«Вы неоспоримо правы: работа над языком, над формой — цель всей жизни художника...»
«Процесс осваивания художником действительности — тяжелый процесс. Жизнь, оплодотворяя его опытом — не церемонится, не щадит его души, но ведь только это ее безжалостное своекорыстие и насыщает художника волей к творчеству».
Были ли эти высказывания Горького теоретизированием? Нет, не были. Они не были им, потому что основывались на его личном опыте художника и потому что он постоянно связывал их с явлениями литературной жизни, с книгами и планами.
Все его рассуждения в переписке со мной возникали либо как ответ на письма, либо по поводу моих романов и повестей и были пронизаны конкретностью, имевшей для меня значение советов. Переписка становилась для меня литературным совершенствованием. Он не прошел мимо хотя бы одного моего произведения, оставлявшего след в моей работе, а если я спрашивал — читал ли он такие-то мои рассказы, отвечал с оттенком обиды: «Конечно, читал». Подхватывая замысел, в который я его посвящал, он шел от него к жизни и сам начинал с увлечением посвящать меня в свои мысли, углубляя, раздвигая мои намерения. Никогда он не допускал наивности подсказывания темы, но его отношение к действительности само говорило, куда следует обратить взор.
Однажды после долгого пребывания в деревне — все в той же яркой Смоленщине — я написал Горькому о деревенском колдуне, доживавшем свой век на краю села, в баньке, над буковищем. Колдун был тяжело болен, стар. Изредка он выползал на солнышко, погреться, сидел тучный, отекший, подремывая или вяло поводя вокруг молочным, хворым взглядом. Он никому не был нужен, ему из милости отвели пожираемую грибком, заброшенную баню и забыли о нем. Редко сердобольная старуха приносила ему в полотенчике хлеба или в горшке каши. Во власть его над природой и человеком никто уже не верил, он это знал и примирился. За спиной у него, над селом поднимались ввысь крики, плач ребятишек, пронзающие голоса девок, ржание лошадей, звон воды на мельнице. Он сидел над обрывом буковища, рядом с обломками трухлявых ивовых пней, недвижный, как пень, и ждал — принесут ему еще поесть или уж дадут умереть....
Все мое письмо касалось деревни, Горький сразу отозвался на него и о колдуне написал:
«Какой удивительный сюжет — колдун, умирающий с голода! Мне это напомнило Петра Кропоткина, хотя он с голода и не умирал. Это — удивительно и трагично, колдун! В эмиграции колдуны умирают от голода духовного. Проф. Ильин сочинил «Религию мести», опираясь на евангелие. Струве ходит вверх ногами. Вл. Ходасевич, переехав в Париж, тоже печатно заявляет о своей эмигрантской благонадежности. Скучно, как в погребе, где соленые огурцы прокисли уже».
К эмиграции он приглядывался остро и писал о ней немилосердными словами отчуждения и гнева. Изображая пражский доклад о современной русской литературе, на котором были похвалены «серапионы» — «за все, что вами сделано», — Горький говорил, что на докладчика
«зверски бросились все правоверные эмигранты, все иезуиты и его до костей изгрызли. Грызут и поднесь во всех газетах... Похвалить что-либо в России — преступление непростительное. С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера «культурные». Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев — нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет, — пьет. Бунин переписывает «Крейцерову сонату» под титулом «Митина любовь». Алданов — тоже списывает Л. Толстого. О Мереж[ковском] и Гиппиус — не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это. Ну, ладно. Всё пройдет. Всё. Многое сослужит службу хорошего материала для романиста. И за то — спасибо!»
Уместно привести эпизод другого доклада, сообщенный мне Горьким спустя более семи лет после пражского.
«Париж, доклад Марины Цветаевой: «Искусство при свете совести». Бывший юрист Стремоухов рассказывает старинную легенду: душа у ворот рая. Ключарь Петр спрашивает; «Разбойник?» — «Да». — «Убивал?» — «Да». — «Раскаиваешься?» — «Да». — «Иди в рай».