Когда Макис кончил, Янг-Уитфорд вызвал тяжущихся. Гамеха, согбенная, дряхлая, болтливая, вошла первой. Она вытянула руку в жесте приветствия, и ее язык еле поспевал за потоком весьма выразительных ласкающих движений. Внезапно она напомнила мне Гихигуте — в ее глазах была такая же хитринка, такое же удовольствие от производимого ею впечатления, готовность с юмором обыгрывать свои старческие недуги, рассчитанный гротеск, умение добиваться невольных снисходительных улыбок, которые обеспечат нужное ей сочувствие. Перед Голувайзо был могучий противник. Гамеха хорошо понимала, что здесь у нее больше шансов добиться удовлетворения, чем в деревне, что в этой комнате она имеет два важных преимущества: пол и возраст, и с момента появления в суде стала обыгрывать их, как только могла.
Голувайзо, отделенный от старухи шириной комнаты, не сделал ни малейшей попытки нейтрализовать впечатление, производимое старухой, или вызвать к себе сочувствие, на которое мог рассчитывать. Он упорно настаивал на том, что поступил правильно, независимо от того, какие последствия мог иметь его поступок. Вероятно, он понимал, что поведение Гамехи было хорошо продуманной частью ее защиты, но не попытался что-нибудь противопоставить ему или выставить себя в более благоприятном свете. Глядя на него, я хорошо представлял себе, что думает Янг-Уитфорд. Прямая фигура Голувайзо, его жесткие, непреклонные черты не вызывали симпатии. Скорее казалось, что он ожидает и даже хочет встретить оппозицию, что только она может его удовлетворить. Но Голувайзо был значительно сложнее, чем могло показаться при первом знакомстве. Он не искал симпатии к себе и не был склонен добиваться ее во что бы то ни стало. Во всяком случае, он не хотел платить за нее какими-то специальными усилиями понравиться. Он просто не был способен на более тонкие, иногда скучные методы привлечения людей на свою сторону. В этом заключался главный его недостаток. В обществе, в котором жил Голувайзо, положение индивида зависело не только от его достижений в какой-то ценимой обществом области, но также и от его умения чувствовать желания других и удовлетворять их, ничем не поступаясь. Этого Голувайзо был лишен. Он смотрел на вещи лишь прямолинейно, осмысливая их в самых простых и недвусмысленных терминах. Ко всем промежуточным положениям, к бесконечному множеству оттенков компромисса он был слеп.
Все это вдруг стало для меня ясным как день при слушании дела. Рядом, совсем близко, стояла Гамеха, она поднимала, прося сочувствия, свои сморщенные груди, показывала старческую спину и убедительно стонала при воспоминании о боли, которую причинил ей топор Голувайзо. Каждый видел в ней мать, которой можно все простить. Она показывала на живот, выносивший сына, требовала уважения за пережитые ею страдания, просила воздать за молоко, когда-то наполнявшее ее грудь, и все время следила за впечатлением, которое она производит на других, скрывая озлобление и мстительность под маской самоуничижения. Ее глаза закатывались, она запиналась, рассказывая об обидах, которые ей пришлось перенести, о том, как подкашивались ее колени и как болела ее бедная спина от тяжестей, которые она перетаскала за свою жизнь! Сейчас у нее не было никакой опоры. Одинокая, она была озабочена лишь защитой интересов своего сына. Будь он около нее, ей не пришлось бы терпеть такое обращение. Что же, когда состаришься, ты никому уже не нужен! Разве может старая женщина защитить себя!
А на противоположной стороне комнаты стоит Голувайзо, абсолютно непробиваемый и по-прежнему настаивающий на том, что он имел право преподать старухе урок. Как бы его ни провоцировали, ему следовало проявить большее самообладание. Его явно не волнует, что он мог убить эту женщину (слушатели забыли, что он, возможно, сознательно воспользовался лишь обухом топора). Надо, чтобы он твердо усвоил, что существуют закон и порядок, которым он должен подчиняться. Необходимо отбить у него желание повторять что-либо в этом роде. Три месяца тюрьмы и снятие с должности тул-тула внушат ему, что насилие в любой форме непозволительно.
На обратном пути в Сусуроку (Голувайзо остался в Хумелевеке) говорили мало. Макис по-прежнему был того мнения, что Голувайзо не следовало наказывать, но он с философским видом пожал плечами, когда я спросил его, почему Гамехе позволили обратиться в суд. Кто может остановить человека, пожелавшего пойти к белому? Не существовало никаких специальных санкций, применяемых к тому, кто отказывался принять общее мнение своих соплеменников, однако можно было прибегнуть к различным формам давления на него, например отказать в помощи. Это не было сделано по отношению к Гамехе. Казалось, никто не был заинтересован в том, чтобы поддержать Голувайзо, но все-таки вечером того дня он получил поддержку. Перед обедом я вышел посидеть с Макисом. День уже клонился к концу. Макис и Гума’е на время забыли обо мне, повернувшись к небольшому костру, на котором поджаривали батат. Вдоль всей улицы, перед каждой хижиной, у очагов, начинавших лизать приближавшуюся ночь ярко-оранжевыми языками, сидели такие же группы людей. Мальчики все еще бегали вокруг моего участка, но их крики звучали теперь менее резко, чем часом раньше. Они не заглушали тихого, прерывающегося говора голосов, забывших обо всем, кроме мира и уюта домашнего очага. Я был всем доволен, не ожидая и не требуя большего, чем мне дарил этот момент. Достаточно было просто сидеть там, если хотелось — разговаривать с Макисом и его женой, зная, однако, что они готовы принять и мое молчание, что мое присутствие их не беспокоит.
Вдруг в интимную атмосферу улицы ворвался пронзительный крик. К одному голосу тут же присоединился другой. Причитающие, переполненные тоской, протестующие против удара, слишком тяжелого, чтобы перенести его в молчании, они поднимались на вершины горя и спускались с них. На улице все насторожились. Мальчики побежали на край отрога, за дома, а сидевшие у очагов начали переговариваться. Теперь в роще Горохадзухи, где было уже темно, к тоскливому вою присоединились другие звуки — резкие приказания, низкие негодующие выкрики, поток гневных слов, увещевавших, предостерегавших, противившихся непрекращавшемуся вою. Все, подняв головы, прислушивались, разыскивая глазами мальчиков, еле различимых на фоне неба. Еда была забыта. Сусурока заинтересовалась происходящим, спорящие и спрашивающие голоса стали налагаться на звучавшие вдалеке пререкания. Время от времени завывающие крики обрывались на душераздирающей ноте, на исступленном визге, который проходил по сознанию, как ноготь по стеклу. Ритуальную тоску неожиданно оттеснял в сторону крик физической боли, но она вновь вырывалась вперед на более низкой и сочной ноте, неся в себе какой-то новый протест. Макис быстро вскочил на ноги и позвал Намури, который тоже стоял у своего очага. Его ноги, четко рисовавшиеся на фоне оранжевого пламени, были напряжены — он не знал, что делать. Но тут раздались голоса мальчиков. Они возбужденно сталкивались, наперебой сообщая информацию, которую старались передать в деревню с края отрога. Намури наконец двинулся со своего места, приказал односельчанам замолчать и исчез за хижинами, где к нему присоединился Макис. Теперь звуки далекого спора поднялись над тихим возбужденным говором Сусуроки. Обвинения и контробвинения, упреки, слова, требовавшие объяснений, спорившие с всхлипываниями, постепенно поддались увещеваниям и наконец замерли, ушли прочь от ночи, достигшей теперь отрога Сусуроки.
Было уже совсем темно, когда Макис вернулся. Помешав огонь в очаге, он лаконично сообщил, что кричали жена и мать Голувайзо. Это был их протест против поступка Гамехи, оставившего их временно одних, без поддержки. Макис говорил беспристрастным тоном, но, прислушиваясь к бесплотным голосам у других очагов, я улавливал в них сочувствие и осуждение. Открыто никто Гамеху не порицал. Даже если нагамидзуха считали ее виновной, признать это им мешала раздвоенность их чувств. Их не особенно трогала судьба Голувайзо, но они не могли отрицать, что Гамеха оказалась мстительной и позволила своему оскорбленному самолюбию (быть может, своей личной неприязни) усложнить ситуацию, которая иначе разрядилась бы сама собой.