Постепенно все вокруг меня приобрело необычайную яркость. Я заметил это качество, еще когда увидел долину впервые, но теперь, перед моим отъездом, оно стало еще более ощутимым, чуть ли не до боли. Это был как будто тот же пейзаж, который открылся мне в Хумелевеке почти два года назад: огромная чаша, обращенная к постоянно меняющемуся небу; обнесенная стеной гор; пересеченная складками отрогов, с рощами островерхих деревьев, смыкающихся над группами хижин; украшенная кружевом прозрачных ручьев, наполнявших воздух шумом воды; прошитая узкими тропинками и несколькими дорогами, по которым изредка проезжали люди нового для долины народа. Но после этого я успел облазить горы, достигнуть их вершин при первом свете дня, откуда, повернувшись на восток к Хумелевеке, разыскивал среди тысяч маленьких рощ ту, которую знал лучше всех. Я уже ходил по этим тропам в часы, когда моя одежда намокала от влажных трав, а изгороди огородов окаймлял нежный золотой свет. Я уже спускался, спотыкаясь, со складчатых отрогов, следуя за звуком голосов в перехватывавшем дыхание свете послеполуденного часа. Я уже слышал крики флейт, как невидимые крылья, бившиеся о синее небо и разматывавшие свою магическую нить по вечерним тропам. Я уже умел находить в невыносимо жаркие часы, когда солнце лишало мир даже красок, тихую зеленую тень на берегах ручьев. Я уже знал, что такое дыхание движущейся воды под сводом листьев, знал, какой звук издает деревянная дверь, когда в нее, просясь внутрь, тычется свинья. Мне уже довелось сидеть по вечерам в кольце темных фигур, которые расположились на полу, повернув ко мне лица в шипящем свете костра. Мне посчастливилось ощущать мгновенные вспышки понимания почти так же часто, как боль отчуждения.
Сидя в синей тени плетеного навеса, я следил за движением дня по долине. Когда уходило марево жары, возвращались воздух и свет, предвестники последних волшебных, золотых часов, когда круг времени замыкался звуками, лишь незначительно отличавшимися от тех, которыми начиналось утро. Возвращаясь по большой дороге в лагерь, заключенные, радуясь концу работы, пели о прежней прекрасной жизни, о былых подвигах, которые ни у кого не вызывали сомнений, пока не прибыли мои соплеменники Высокие и нежные детские голоса поднимались ко мне от ручья, где вода ловила краски неба и, разбиваясь о камни, становилась эмалевой пеной зеленых, синих и медно-золотых тонов. Сгибаясь под плодами своего труда, по узким тропинкам шагали женщины, отступавшие в сторону, чтобы пропустить мужчину, коротко буркнув ответ на его приветствие. У очагов на прибольничном участке раздавался смех. Плакал ребенок, прося ласки. С гор сходил ветер ночи, шевелил тонкие иглы деревьев, прокатывался волной по травам, целуя их дыханием мрака.
День за днем я все глубже погружался в окружающее, горя желанием запечатлеть в душе каждую деталь, чтобы запомнить, как играет на изогнутом листе свет, чтобы различать цвета в тени под стеблями стелющихся растений, уметь находить названия для звука льющейся вдали воды, для запаха пыли, для величественного движения облаков. Во всех этих проявлениях я старался найти более значительный смысл.
Можно было подумать, что мои личные качества мало подходят для исследовательской работы, которая требовала значительной меры уверенности в себе. Такая работа, казалось, скорее была по плечу человеку активному, обладающему большими практическими навыками и интересами, чем я, умеющему гораздо легче устанавливать личные контакты. Я достаточно легко приспособился к материальным условиям жизни, но чувствовал себя не совсем непринужденно, всегда испытывал некоторую неуверенность, приближаясь к людям, становившимся объектами моего исследования. Я не мог довлеть над ними, не мог думать о них как о лицах, представляющих клинический интерес, как о хранилищах нужной мне информации, не мог добиваться целей своей работы путем изучения их как абстрактных личностей.
И все же я часто сомневаюсь в том, что личные качества, противоположные моим, приносят больший успех в таких ситуациях. Человеку, внутреннее равновесие которого в большей степени зависит от других, который теснее сросся с определенной системой ценностей, возможно, было бы труднее перенести изоляцию, непривычную обстановку, отсутствие обычных каналов самовыражения. В конце концов созерцательный склад мышления и известное разочарование в культурной традиции своего народа, а также некоторая склонность к романтике нс обязательно оказываются минусом для тех, кто наблюдает чужую жизнь. У них есть свои резервы силы, которые как раз могут оказаться необходимыми при таком образе жизни. И если говорить обо мне лично, то некоторые мои глубокие привязанности в долине щедро вознаградили меня за перенесенные трудности. И чем больше были эти трудности, тем щедрее оказывалась компенсация.
В последние несколько недель в моем душевном споре одержало верх чувство благодарности. Нельзя сказать, чтобы я только об этом и думал, — меня занимали и другие вопросы, касавшиеся той более обширной части моей жизни, которая не имела отношения к долине. И все же мой подход к ним был окрашен теперь опытом последних двух лет. То, что я все время чувствовал себя должником, заставило меня принять решения, которые иначе, возможно, не были бы приняты. Мне не давала покоя потребность заплатить долг пли по крайней мере показать, что я признаю его. Я испытывал отчаянное желание дать понять людям, рядом с которыми мне довелось жить, что я ценю их человеческие достоинства; испытывал желание говорить с ними, наконец освободившись от ограничений, накладываемых цветом кожи и культурными традициями.
Каждый день я ждал их прихода, беспокоился, когда они не появлялись, и забывал обо всем на свете в их присутствии. Около меня в наполненной светом и воздухом беседке сидели Макис, Бихоре, Захо, Голувайзо, Намури и другие, кого я знал, кто сидел и спал в моей комнате, кто звал меня к своим очагам и видел, что я не ухожу с их празднества с пустыми руками. В эти последние мгновения мне хотелось обнять их, и я желал им большего, чем я или кто-либо другой мог дать им. Часы шли, бледно-голубые тени густели, а я пытался удержать гостей около себя, говоря о том, что случилось после моего отъезда из деревни, или вспоминая, что было до этого. Вопросы и ответы не имели почти никакого отношения к тому, что мне хотелось им сказать. Я не мог просить их разделить мое настроение, когда каждое чувство было заострено постепенно возвращавшейся ко мне силой, а также интуитивным пониманием того, что больше мне сюда уже не вернуться.
Каждый день был сверкающим совершенством, ослепительным сочетанием света, воздуха и движущихся облаков. По утрам я гулял по большой дороге, жадно вбирая в себя все детали ландшафта: пурпурные тона обработанной земли, с утра темной от росы, а йотом бледнеющей под сжигающим солнцем; зеленые грядки огородов и более светлые изумрудные знамена рядов кукурузы, свидетельствующие о человеческом труде, символы надежды, которую люди ищут во всем, что они делают. Каждый поворот дороги открывал передо мной новые горизонты, поднимал меня выше к свету, как головокружительный взлет качелей, пока наконец я не достигал апогея и не смотрел вниз на знакомую долину. На полпути к горизонту, почти как мираж под бегущими тенями, угадывался отрог, где я жил, подросшая уже роща Гохаджаки и ближе ко мне Сусурока, которую основали не больше двух лет назад, — Сусурока, чьи деревья искали воздуха над морем травы. Глядя в ее сторону, я чувствовал, как меня мертвой хваткой сжимает время, чувствовал, как притягивает бездна, как надвигается волна утраты, которая проносится по душе в тот момент, когда наша жизнь меняет свой курс. Торопливо, желая отсрочить последний бросок вперед, я снова возвращался на дорогу и по склону холма спускался по своим следам к беседке.