С заседания расходились ночью.
Егор Егорыч вышел с младшим Селезневым, с обоими Федуловыми, с братьями Опояскиными и стариком Архипом Быковым.
Заседание потрясло Рыклина. Он сидел в дальнем углу, забытый всеми, молчал. Егор Егорыч давно ждал этого удара, и все-таки удар застал его врасплох. Умный, наблюдательный, он ясно видел, что начавшееся массовое движение в колхоз остановить нельзя, как не остановишь пущенный с горы камень.
«Сегодня их верх…»
Рыклин, сдерживая кипевший гнев, заговорил со смешком в голосе:
— Знавал я быструшанского мужичонка Соловья. Соловьем его прозвали за неодолимое хвастовство. Так вот, жил он до того бедно, что прорванные штаны зашить заплатка не всегда находилась. Избенка без крыши, и вокруг ее чисто, один ветер. Одним словом, столбовой пролетарий, вроде нашего Митьки. Бабеночка у него — под стать ему неухоженная, голодная, в доме частенько ни кусочка. В пору ей, бедолаге, как захудалой волчице, траву кусать. И что б вы думали, эта-то голь всю свою жизнь мечтала об крашеных воротах! И уж так-то он мечтал, так мечтал, что видеться они стали ему не только что во сне, а и в яви.
Подходит, бывало, покойничек к тому месту, где, по его воображению, ворота должны бы стоять, и кулаком воздух колотит и вот кричит бабе: «Отворяй, отворяй, Марфа, мужу!»
Да ведь и дуре своей втемяшить в голову сумел, что ворота у них самые первые по деревне. Что бы вы думали, дорогие грожданы, и ей видеться они стали.
И выходит она из избы, маленькая такая, тощая, и начинает надуваться: «Чтой-то не могу, Степан Петрович, с затвориной совладать».
У соседей кишки от смеху мешаются, а они хоть бы что.
Так вот, мужички! — Егор Егорыч ухватил за воротник старика Федулова. — И наши этак же. На весь мир: «Комбаи! Сами жнут, сами веют!..» Враки! Обдувательство! Отруби мне голову — обдувательство!..
Тишку увозили рано утром. Селифон поил в реке Мухортку. Дедка Мемнон босой, с закатанными по колено штанами, собирался на лодке перевозить арестованного вместе с милиционером, вызванным из района. Двух верховых лошадей он уже переправил, и они с другого берега Черновой звонким ржаньем перекликались с Селифоновым жеребцом.
Деревня просыпалась. Кое-где из труб вился дымок.
Селифон пригоршнями черпал воду и бросал ее на лоснящийся круп жеребца. Вода тяжелыми светло-зелеными струями падала на спину лошади, разбивалась в пыль, бусинками дрожала на гнедой шерсти.
Мухортка ударами передних ног, не переставая, пенил воду, забрызгивая Селифона.
Дедка Мемнон закричал, стоя у лодки:
— Абакумыч! Воду-то всю исперемутили, чтоб вас бог любил!
Старику весело было смотреть на сильного, рослого Селифона, и ему захотелось поговорить с ним.
— А я вот службу справляю — вора в тюрьму отправляю… Он мне все твердил: «Неповинен я». А я ему ответно: «Может, и правда твоя, мужичок, а полезай-ка в мешок», — дед засмеялся старчески дробно. — Последние дни молчал все больше, а я ему опять и говорю, Тишке-то: «Не думай, говорю, Тиша, и умней тебя в тюрьме сидели, а тебе уж сам бог велел…»
Селифон повел коня на взвоз. Слова старика вызвали воспоминания о прошлом, об аресте, о Марине.
Поднимаясь в гору, столкнулся лицом к лицу с милиционером и Тихоном. Мухортка шарахнулся в сторону.
— Значит, опять в тюрьму? — Селифон посторонился.
Тишка посмотрел на Адуева глубоко ввалившимися невидящими глазами, ничего не ответил и прошел мимо.
Селифону показалось, что в задумчивости Тишка даже не узнал его. И это так поразило, что он остановился на яру.
Через площадь, к реке, задыхаясь, с растрепавшимися толстыми косами бежала Виринея Мирониха. Лицо у нее было мокро от слез. В руке она держала узелочек.
Милиционер и Тихон уже сидели в лодке, и дедка Мемнон отталкивался от берега шестом. Виринея с яру протягивала к ним узелок, силилась что-то сказать и не могла.
Селифон крикнул отплывающим:
— Подождите! По-до-ждите, ироды!
Но лодку подхватило течением, и она, зарываясь носом в волны, понеслась наперерез реки.
И только тогда Тишка очнулся. Увидел ли он Виринею или переполнившая через край обида его прорвалась, но он закричал так пронзительно, точно над его головою занесли топор.
Последние дни в амбаре Курносенок был мрачно сосредоточен. Порой ему казалось, что наказание, которое он отбыл за убийство бедного, как он сам, алтайца, было так ничтожно, что вот только теперь, когда пострадает невинно, он хоть сколько-нибудь искупит страшную свою вину.
Но вид бежавшей к нему Виринеи и встреча с Селифоном на тропинке пробудили в нем такую жажду жизни, борьбы, что он, как падающий в пропасть, закричал: