Ух ты, думаю, красота-то господня! И запел я святую стихиру — «Плач Адама»:
Глянул я на старичишку и вижу — словно бы не в себе и он… Давай, давай, говорю… И начали мы спускаться. Я это, конечно, вниз не смотрю, а норовлю все больше в ухи коню или в небо. Ненароком скосил как-то глаз и вижу, что где-то внизу зыбуном бьет вода, не вода — пена… И сразу потянуло из меня кишки — от большой высоты, знать. Порядком уж, должно, спустились мы, а лошаденка у его возьми да и оскользнись с этакой крыши. Вякнул чего-то старичонка и, должно, на полету еще умер. Слышу, где-то далеко-далеко сбулькал. Слез я с коня, подполз к обрыву на животе и посмотрел. Да потом взад пятки, взад пятки, кое-как отполз на брюхе, отдохнул и перекрестился. Да я на этом-то на Амыгетейском-то хребте трое суток и прокуковал. И кричал и плакал от отчаянности. Духом под конец совсем упал, уснул. И словно откровение во сне явилось мне. Полез я обратно на хребет и повдоль гребня давай испыток делать. Еду, а сам вехи каменные на приметных местах выкладываю да на пятые сутки, как на крыльях, и спустился в долину Кара-Кабы.
Мужики радостно встрепенулись. Егор Егорыч перекрестился:
— Вот оно где!..
— Ну, будет на сегодня. Надо разбредаться. Одним словом, готовьте, мужички, лошадей, сумы покрепше, вьюки обдумывайте и сушите сухари…
В январе вернулись охотничье-промысловые бригады. На первом же собрании артельщики изгнали из колхоза лодыря Зотейку Погоныша, оказавшегося непригодным и в тайге.
— Дорогие товарищи, послушайте бабу! — Матрена подошла к столу, шумно хватая ртом воздух. — Темная ночь, подушка да подоплека знают, дорогие мои товарищи, сколь натерпелась я с этаким лодырем и сколь на своем веку да на своем горбу тягости с ним вынесла. Другой верблюд этого не видывал. Н-но, — резко возвысила голос Матрена, — в одноличной жизни было одно, а теперь, товарищи, другое. В деревне смеются: «Глядите, какой — лодырь у артельщиков. А пай тоже получает, как добрый, как же идти к ним…» Послушаю, закушу губу до крови, скреплюсь сердцем и только еще пуще роблю… А теперь!.. Оказывается, и в охоте он тоже… пустое место! — Голос Погонышихи задрожал. — Пусть уж мною заробленный хлеб жрет… И горько мне, дорогие люди, что мужа своего я позорю, а кривить душой не хочется. Решайте как думаете!
Матрена задохнулась и села.
Следующее колхозное собрание ознаменовалось необычайным выступлением секретаря комсомольской ячейки Кости Недовиткова.
Парень стоял без шапки, с письмом в руках. Непокорные, жесткие волосы торчали вразмет.
— Житейский факт этот, товарищи, большого политического значения… — начал, как заправский оратор, Костя.
Он старался говорить отменно даже в сравнении с признанным оратором Егором Егорычем и всегдашним докладчиком на собраниях Дмитрием Седовым. Краевая молодежная газета прочитывалась им из номера в номер.
— И вот поэтому-то я и должен рассказать все с самого корня вопроса. Хоть здесь и встретится чужая сердечная тайна.
— Чисто говорит, шшенок! — изумленно воскликнул дедка Мемнон. — Слушать слушаю, а понять ничего не разберу… — заговорил было старик, обрадованный, что его слушают.
Но Костя оборвал его:
— Прошу не перебивать оратора! Дед Мемнон! Недавно я действительно был щенок, как ты только что обозвал меня. И, пользуясь моим несовершеннолетием, молодые красноармейки письма через меня своим мужьям писали, какие им вздумается. Память же у меня, всем вам известно, такая, что я любое письмо в любую минуту, как из секретной шкатулки, достаю.
И вот, прежде чем перейти к зачитыванию сего политического письма мужа гражданки Аграфены Татуровой, — Костя тряхнул листом бумаги, — порученного мне ею для всеобщего зачтения, я обязан выложить перед вами из шкатулки моей памяти следующие строки Аграфениного письма.
— «От ретивого моего сердца, здравствуй, милый Веня! Да еще раз, тысячераз, милый Веничка, от белой моей груди, здравствуй!» — Костя изменил голос и стал подражать речи бойкой, веселой Аграфены.