— Дорого нам обошелся этот самый пленум, — хмуря серые от ранней седины брови, заговорил Быков и, глядя прямо в глаза Станиславу Матвеичу, жаловавшемуся на загубленных пчел, добавил: — Не плакать, не вздыхать, а действовать, действовать, товарищи! Многому научили нас господа Кузьмины и их злые и глупые подручные!
Глубоко запавшие черные глаза Быкова яростно вспыхнули. Но, взглянув на Селифона Адуева, он смягчился, потеплел.
— Экой же, право, ты большой и сильный! — Низенький, худой Быков завистливо потрепал Адуева по плечу. — Много вас там таких Микул Селяниновичей на привольных-то медах да на медовухе вымахало! Татуров ваш, — секретарь широко развел руки, — тот прямо на Илью Муромца смахивает. Да и ты, Матрена Дмитриевна, тоже хороша бульба, — засмеялся Быков.
— Проклятая деревяшка! — секретарь озорно топнул протезом. — Сколько раз собирался я к вам, а как подумаю — неделя в седле, тайга, горы, реки, речки, топи — страх берет. А жалко. Народ у вас там кондовый. С эдаким народом и горы разрубить можно… Ой, соберусь я к вам…
— Нет, уж ты, Михал Михалыч, потерпи до самолетов. Сам же о них так завлекательно нам сказывал, — почувствовав отеческое расположение Быкова, с улыбкой ответила Матрена Погонышиха. — Потерпи, а то я и не с твоим здоровьем, а чуть-чуть не окачурилась в снегах. Потерпи до самолетов.
Уходить из просторного, теплого кабинета не хотелось. На улице вровень с подоконниками лежали снега. Глаза Быкова снова остановились на Адуеве.
— Обрадовал ты меня, Селифон Абакумыч, своей жадностью к книгам. В молодости три только года был я сельским учителем, а до сих пор живет у меня педагогическая закваска, всех готов за школьную парту усадить, — Быков снова как-то особенно, по-отечески тепло, обратился к Адуеву.
— Приходи ровно в девять прямо домой. Соберу я для тебя все, что смогу.
— С превеликой радостью, Михал Михалыч! — заспешил просиявший Адуев.
Было в Быкове что-то, что располагало к нему людей. Одновременно походил он и на Зурнина и на Вениамина Татурова, научивших Адуева любить книги. Что-то общее было в них. Адуев еще не понимал, что, но что люди эти одной закалки, было для него ясно.
Только много позже Селифон понял, что это общее была спокойная сила, отлично знающая, что ей нужно, всецело доверяющая себе и возбуждающая беспрекословное доверие других.
Михал Михалыч Быков был сибиряк, уроженец Барабинской степи. Болезненный, предрасположенный к туберкулезу восемнадцатилетний юноша поехал на Алтай, в большое волостное село, учителем начальной школы. Проработав три года, он поздоровел и так полюбил богатейший, изумительный по красоте и по благодатному климату край, что решил в нем остаться навсегда. Здесь его и застала революция. Здесь он и партизанил, борясь с бандами Колчака. Здесь в двадцать два года поседели его кудри за одну ночь, когда, приговоренный к расстрелу, ждал прихода за ним казаков. На его счастье, ночь выдалась такая дождливая и черная, что ему удалось, вырвав из рук казака шашку, зарубить одного из конвоиров. Будучи ранен в ногу другим казаком, Быков сумел уползти за несколько километров на пасеку и скрыться там. Позже раненую ногу ему отняли в партизанском отряде, но и с протезом Михал Михалыч чувствовал себя «на двух ногах».
От романтических, отлетевших в песенное прошлое партизанских годов по всему южному и северному Алтаю у Быкова были рассеяны дружки, участники героических походов. Хорошо помнили они кудрявого черноглазого Михалыча, не один раз вырывавшегося «из зубов» у белых.
После войны Быкова перебросили на партработу.
Годы изменили облик Михал Михалыча. Кудри поредели и завяли. Две глубокие морщины пролегли на пожелтевшем лбу. Но прежними остались большие черные глаза. И ясность решительного ума и веселье светились в них. Неизменной осталась и любовь к благословенному Алтаю.
— Живи я в другом месте — давно бы уже в земле лежал. Нет, с Алтая меня не выломишь, — говорил Быков.
Селифон Абакумыч пришел к секретарю райкома ровно в девять. Деревянный особнячок в три комнаты с кухней был рядом со зданием райкома. На звонок Адуева в передней вместе с Быковым появились два кудрявых черноглазых «бычонка», как называл их Михал Михалыч. Старшему было лет восемь. Трехлетний Ваня, в большой фуражке и роговых очках отца, сидел у секретаря на плече и болтал ножонками, обутыми в крошечные желтые сапожки.
— Смотрите, быченята, на дядю-раскольника Селифона Великого, — смеясь, сказал сыновьям Быков.