Выбрать главу

И тут отец сказал: – Хе, хе, хе! Формироваться-то она формируется, но действует это не на ее ум, а на Гэвина. Эти формы и на меня бы подействовали, если б я не был женат и не боялся на нее смотреть. Да ты сама смотрела на нее когда-нибудь? Ты же человек, хотя и женщина. – Да, я вспоминаю много случаев, когда казалось, что мой отец родился слишком рано, до того, как изобрели «волчий присвист».

– Перестань! – сказала мама.

– Но в конце концов, – сказал отец, – может быть, Гэвина и впрямь надо спасти из этих шестнадцатилетних когтей. Ты поговори с ним, скажи ему, что я согласен принести себя в жертву на алтарь семейной чести.

– Перестань! Перестань сейчас же! – сказала мама. – Неужели ты даже сострить лучше не можешь?

– Дело обстоит куда хуже, – сказал отец. – Я не острю, я говорю серьезно. Вчера после обеда они сидели за столиком, в кондитерской Кристиана. Перед Гэвином стояло только блюдечко с мороженым, а вот она ела какую-то мешанину, – наверно, ему это стоило центов двадцать, а то и все тридцать. Так что Гэвин прекрасно знает, что делает; и все-таки хоть она и недурна собой, но до матери ей далеко: нет в ней чего-то этакого. – И он обеими руками изобразил в воздухе что-то похожее на форму песочных часов, а мама стояла перед ним и смотрела на него как змея. – Может, он сначала сосредоточил внимание на формировании ее форм, а о формировании ума не очень-то думает. И кто знает? Может быть, она когда-нибудь и на него посмотрит такими же глазами, как на банановый пломбир, или что ей там подавал Ските Макгаун.

Но мама уже ушла. И теперь ей, конечно, был нужен кто-нибудь, вроде мисс Мелисандры и всех ее друзей (то есть фактически всего Джефферсона), чтобы следить, когда дядя Гэвин с Линдой заходят после уроков в кондитерскую Кристиана и Линда ест банановый пломбир или просто мороженое с содовой, а последняя книга стихов, которую он для нее выписал, лежит тут же, на мраморном столике, около тающего мороженого или лужицы кока-колы. Все-таки, по-моему, Джефферсон слишком маленький городок, чтобы тридцатипятилетний холостяк, даже магистр Гарвардского и доктор Гейдельбергского университетов, с висками, поседевшими чуть ли не с двадцати пяти лет, мог спокойно есть мороженое и читать стихи с шестнадцатилетней девочкой. Хотя если уж этому суждено было случиться, то, может быть, тридцать пять лет самый подходящий возраст для холостяка, чтобы покупать мороженое и книги стихов шестнадцатилетней девочке. Я так и сказал маме. А она ответила – не змеиным голосом, потому что у змей голоса нет, а точно таким, каким бы заговорила зубоврачебная бормашина, если бы умела разговаривать:

– Не бывает такого возраста у холостяка, начиная с трех до восьмидесяти лет, когда он безнаказанно может угощать мороженым шестнадцатилетних девочек, – сказала она. – Формирует ее ум, – сказала она. Но когда она разговаривала с дядей Гэвином, голос у нее был как сливки. Нет: голоса никакого не было слышно, потому что она молчала. Она ждала, что он сам заговорит. Нет: вернее, она просто ждала, зная, что ему придется заговорить. Ведь Джефферсон был слишком мал. Нет, я хочу сказать, что дядя Гэвин всю жизнь прожил в Джефферсоне или в других маленьких городках, так что он не только отлично понимал, что именно будет говорить Джефферсон о нем, и о Линде Сноупс, и об этих банановых пломбирах и книжках стихов, но и понимал, что у мамы достаточно друзей, и ей все станет известно.

Вот она и ждала. Была суббота. Дядя Гэвин дважды входил в кабинет (мы все еще так называли эту комнату, хотя и не в мамином присутствии, потому что так ее звал дедушка, но в конце концов и мама перестала называть ее библиотекой), где мама сидела и что-то записывала, может быть, белье для прачечной; два раза он входил и выходил, но она не обращала внимания. Потом он сказал: – Я думал, может быть… – Они так всегда разговаривали. То есть они так разговаривали, наверно, потому, что они были близнецы. То есть я так решил, потому что никогда не видел других близнецов и сравнивать не мог. Она даже писать не перестала.

– Конечно, – сказала она. – Может быть, завтра? – Тут он мог бы уйти, потому что оба, очевидно, поняли, о чем речь. Но он сказал:

– Спасибо. – Потом обратился ко мне: – Кажется, тебя на улице ждет Алек Сэндер?

– Глупости! – сказала мама. – То, что он узнает от тебя про шестнадцатилетних девочек, наверно, во сто раз невиннее, чем то, что он в один прекрасный день узнает от самих шестнадцатилетних девочек. Значит, позвонить ее матери и попросить, чтобы она разрешила ей прийти к нам завтра обедать, или ты сам позвонишь?

– Спасибо! – сказал дядя Гэвин. – Хочешь, чтобы я тебе рассказал про все про это?

– А ты хочешь? – сказала мама.

– Да, может быть, так будет лучше, – сказал дядя Гэвин.

– А нужно ли это? – сказала мама. На этот раз дядя Гэвин промолчал. Потом мама сказала: – Ну, что ж. Мы тебя слушаем. – И опять дядя Гэвин промолчал. Но тут он снова стал прежним дядей Гэвином. Понимаете, до этой минуты он разговаривал так, как иногда разговаривал я сам. Но сейчас он стоял, смотрел на мамин затылок, опустив лохматую седую голову, вечно нестриженную, и прокуренный черенок тростниковой трубки торчал у него из нагрудного кармана, а глаза, лицо такие, что никогда наверняка не угадаешь, что он сейчас скажет, а когда скажет, то всегда понимаешь, что это верно, только сказано немножко чудно, как никто другой не скажет.