Выбрать главу

— Свои приказы я обсуждать не могу, — ровно ответил Коля. Его не смутило оскорбление.

Он отхлебнул кипяток, подержал во рту. Соня не сводила с него глаз, и он ей улыбнулся. Больше никто не сказал ни слова. Даже не шевельнулся, но что-то вокруг изменилось. Коля и Соня словно бы вышли на сцену, в лучи прожекторов, а мы все превратились в безмолвных зрителей. Оголится ли кто-нибудь перед нами? Прелюдия уже началась, хотя они сидели поодаль друг от друга, а сверху на них было по многу слоев теплой одежды. Я пожелал себе, чтобы когда-нибудь девушка так посмотрела и на меня, хоть и понимал, что случится это вряд ли. Узкоплечий, вообще весь тщедушный, взгляд осторожный и боязливый, как у грызуна, — никаких плотских чувств такие не вызывают. Хуже всего у меня был нос — этот ненавистный клюв, этот шнобель, мишень тысяч оскорблений. Быть евреем в России и без того скверно. Но если у тебя нос, как на антисемитской карикатуре, поневоле станешь себя презирать. Нет, я по большей части гордился тем, что я еврей, — я просто не хотел выглядеть евреем. Выглядеть мне хотелось арийцем — светловолосым, голубоглазым, широкоплечим и с волевым подбородком. Короче, мне хотелось походить на Колю.

А тот подмигнул Соне и допил чай. Вздохнул, глядя в пустой стакан:

— А знаете, я ведь девять дней не срал.

Ночевали мы все в гостиной — все, кроме Коли и Сони. Они встали, будто по незримому сигналу, и скрылись в спальне. Остальные расположились на полу, в одеялах. Сбились поплотнее друг к дружке для тепла, поэтому когда где-то среди ночи погас огонь в буржуйке, я не очень замерз. Мешал спать мне не холод, а приглушенные Сонины вскрики из другой комнаты. В них слышалось невозможное счастье, словно Коля уничтожал в ней все горе последнего полугода, отметал весь голод, холод, все бомбы и всех немцев. Соня — милая и добрая, но слушать, как ей хорошо, было выше моих сил. Мне самому хотелось бы унести симпатичную девушку подальше от блокады. А я вместо этого лежал на полу в чужой квартире рядом с незнакомым парнем, который подергивался во сне, и от него воняло вареной капустой.

Не думаю, что длилось у них долго — у кого найдется столько сил? Только мне казалось, что Сонины вскрики не стихали полночи. Коля разговаривал с ней — тихо, через тонкую стену не слышно, голос звучал размеренно, словно Коля читал ей передовицу. Что же он ей рассказывает, интересно? О чем вообще разговаривать с девушкой, когда с ней спишь? Мне это было очень важно. Может, он ей цитирует того автора, про которого мне столько пел. Может, рассказывает, как мы дрались с людоедом и его женой… Хотя это вряд ли. Я лежал в темноте и слушал их, а ветер тряс окна в рамах, да в буржуйке потрескивали последние угольки. Слушать, как люди любят друг друга, — нет ничего хуже на свете.

8

Наутро мы стояли возле дома в двух кварталах от Нарвской заставы и глядели на плакат, в гигантское лицо Иосифа Виссарионовича Сталина.

— Наверное, здесь, — сказал Коля, притопывая ногами, чтобы не замерзнуть окончательно. Сегодня было холоднее, чем вчера, хотя, казалось бы, куда уж холоднее. На бескрайнем бледно-голубом небе торчала лишь одна рыбья кость облачка. Мы подошли к парадному. Дверь, само собой, оказалась заперта. Коля постучал кулаком, но никто не открыл. Мы стояли как идиоты, хлопая руками, чтобы не замерзнуть, до носов закутавшись в шарфы.

— И что теперь?

— Кто-нибудь рано или поздно зайдет или выйдет. Да что с тобой такое сегодня? Ты чем-то недоволен.

— Со мной все хорошо, — ответил я, но даже сам услышал недовольство в собственном голосе. — Час мы сюда перлись, еще час простоим под дверью, а никакого старика с курятником не будет.

— Нет-нет, тебя что-то еще мучает. Про Киров думаешь?

— Ну конечно, я думаю про Киров, — рявкнул я, разозлившись, что он спросил, потому что я вовсе не думал ни про какой Киров.

— У нас в конце лета был старшина по фамилии Беляк. Вояка до мозга костей, мундир всю жизнь носил, с белыми воевал и все такое. И вот как-то вечером видит — парнишка один, Левин его звали, сидит, письмо из дому читает, а сам плачет. Дело было в окопах под Териоками — еще до того, как их финны опять заняли. Левин даже сказать ничего не мог, только сидел и ревел. Кого-то у него там немцы убили. Не помню кого — мать, отца, может, всю семью… не знаю. В общем, Беляк взял у Левина это письмо, очень аккуратно сложил и сунул ему в карман гимнастерки. А сам говорит: «Ладно, поревел — и хватит. Но чтоб я от тебя больше ни мява не слышал, пока Гитлер на суку не повиснет».