— Вот он — еврей, — сказал Коля, ткнув в мою сторону большим пальцем. И сделал вид, что не заметил моего злобного взгляда.
— Правда, что ли? Тогда я в жизни еще не встречала еврея глупее. Давайте тогда валите обратно в Питер. Или закройте хлеборезку и подчиняйтесь правилам. Думаете, почему мы за два месяца ни одного бойца не потеряли? Давайте, шире шаг.
Она подтолкнула нас обоих в спину, и мы опять рассредоточились гуськом, с интервалом в девять шагов. Зашагали дальше, тихие, пристыженные.
Я шел и думал о писателе, которого никогда не было, — об этом Ушакове, о его несуществующем шедевре «Дворовая псина». На Колю я при этом почему-то не сердился. Странная ложь, но безвредная — всё, что он мне сказал. И чем дальше я шел, тем яснее понимал, зачем он это сделал. С виду Коля казался бесстрашным, однако в каждом человеке где-то таится страх. Страх мы наследуем. Не от пугливых ли маленьких землероек мы произошли? Они дрожали в страхе по своим норкам, когда мимо с топотом неслись огромные звери. Людоеды и фашисты Колю не пугали. Его пугал позор: вдруг чужой человек станет смеяться над тем, что Коля написал?
У моего отца было множество друзей, преимущественно писателей. И в нашей квартире они собирались, как в клубе: мать готовила отменно, а отец, как правило, никому не отказывал от дома. Мать жаловалась, что управляет прямо-таки «Литературным трактиром». В квартире постоянно витали клубы табачного дыма, повсюду окурки — валялись в горшках с цветами, плавали в стаканах с недопитым чаем. Однажды вечером некий драматург-экспериментатор насовал хабариков в капли свечного воска и расставил их на кухонном столе. Это были римские и карфагенские войска, а он хотел показать, как именно Ганнибал использовал тактику двойного охвата при Каннах. Мать ворчала: шум, битое стекло, все ковры в пятнах от дешевых крымских вин. Но я-то знал, ей нравилось принимать в доме толпы романистов и поэтов, нравилось, что они пожирают целые кастрюли ее рагу и восторгаются ее пирогами. В юности она была красавицей, и, хоть сама ни с кем не флиртовала, любила, если симпатичные мужчины приударяли за ней. Она сидела на диване подле отца и слушала их дебаты, речи и обличения, ничего не говорила, но слышала все. Собственное мнение она приберегала до разбора полетов с отцом, когда последний пьяный гость вываливался на площадку. Сама не писала, но читателем была превосходным — читала запоем, все подряд, и отец истово верил ее суждениям. Когда к нам заходил кто-нибудь из великих — Мандельштам или Чуковский, — она не осыпала их особенными знаками внимания. Но я не раз замечал: за ними она следила очень пристально, оценивала, как они ведут себя с моим отцом. В ее глазах весь литературный мир выстраивался по ранжиру, как в армии: может, знаков отличия и нет, но чины и звания имеются. И ей хотелось знать, до кого дослужился мой отец.
Иногда вина выпивалось достаточно, и тогда какой-нибудь поэт вставал — слегка покачиваясь, будто от сильного ветра, — и принимался декламировать свое новое творение. Восьмилетним мальчиком я вечно подглядывал из прихожей в столовую и надеялся только, что за этим занятием меня застанет отец. Его почти невозможно было вывести из себя, а вот мать, как правило, довольно споро давала мне по попе. Для меня стихи были китайской грамотой. В большинстве своем поэты хотели быть Маяковскими, но с его талантом им тягаться было не под силу. А вот внешне они ему подражали запросто — во весь голос орали строки, в которых не было никакого смысла для меня, да и, видимо, для всех присутствующих в комнате. Стихи не завораживали, увлекало представление: здоровенные дядьки с кустистыми бровями, в пальцах неизменно зажата папироса, с нее при всяком энергичном взмахе хлопьями слетает на пол пепел. Редко-редко под напряженными взорами поднималась женщина. Мать рассказывала, что однажды у нас читала Ахматова, но я этого не помню.
Иногда поэты читали по бумажке, иногда — по памяти. Закончив и слишком робея перед обращенными к ним лицами, они тянулись к ближайшему бокалу с вином или стопке водки — не только подзаправиться, как все пьющие, а чем-нибудь занять руки и глаза, дожидаясь отзывов публики. А публика собиралась знающая — коллеги, профессионалы, соперники — и отзывалась обычно со сдержанным одобрением: все кивали, улыбались, хлопали по спине. Раз или два я наблюдал, как эти матерые литераторы разражались восторгами. Их так трогало произведение, что они забывали зависть и ревность, орали «Браво! Браво!» и бросались к ошеломленному счастливому поэту, мокрыми губами слюнявили ему щеки, ерошили волосы, повторяли полюбившиеся строчки и в изумлении трясли головами.