приятно. Глупый крестьянин, так говорил хороший фермер о плохом фермере, и он говорил о ценах на мировом рынке и нес деньги в банк. Поэзия шла к черту; старые традиционные костюмы исчезали, и старые праздники, и танцы, и песни; девушки по вечерам больше не сидели за прялкой и не рассказывали друг другу о парнях: они плясали в украшенном бумажными гирляндами заведении у шоссе под звуки граммофона. Поэзия шла к черту, и люди в городе глубоко сожалели об этом. Люди в городе писали волнующие книги об этом, и основывали союзы национальных традиционных костюмов, и покровительница союза была важной женщиной, и учитель вводил это дело в деревню. Это был также очень прекрасный карнавал, но уже на следующий день костюмы снова висели в шкафу, ибо как девушка могла бы стоять у соломорезки в широкой юбке? Когда молодежь в городе восстала, чтобы осуществить прорыв против буржуазного, то оказалось, что много групп «перелетных птиц» прибывали в деревню - все же они там не хотели иметь ничего общего с буржуазным, лучше уж с крестьянским - чтобы что-то станцевать и спеть с крестьянами под звук скрипки. Это было хорошо, но это не было крестьянским. Про связь с природой, о которой люди в городе начали говорить, говорилось справедливо. Фермер, или крестьянин, если хотите, точно знал, как устроена его земля: где гравий лежал под пашней, или мергель, или глина, это было важно знать из-за мелиорации, и, конечно, только долгий опыт мог этому научить; он точно знал, куда двигалась гроза, где она дальше не могла быть, знал, где можно было хорошо урегулировать ручей, а где нет. Он оставлял подлесок в лесу, несмотря на то, что это препятствовало деревьям расти прямо; потому что в подлеске гнездятся певчие птицы и уничтожают вредных насекомых, и самый прекрасный полезный лес с самыми прямыми гладкими стволами погибнет, если в нем поселится короед. Поэзия шла к черту (если она там вообще была когда-нибудь); - однако, разве это было ничто, когда владелец двора стоял у молотилки, и сквозь его пальцы падало золотистое зерно? Разве это было ничто, когда свинья в девять центнеров (450 кг) выиграла первую премию на сельскохозяйственной выставке в Ноймюнстере? Двор процветал, и можно было думать о том, что нужно было возделывать, расширяться, приобрести себе машины, или новую повозку, или - все же, крестьянин всегда шел в ногу со временем - оборудовать себе свинарник по-новому, гигиенично, с кафелем и блестящими металлическими системами рычагов, если это окажется хорошо (однако это не оказалась хорошо: настоящая, правильная свинья, не терпит гигиены). Двор процветал и все было ясно, просто и хорошо. Бегство из деревни было полной чепухой, по крайней мере там, на севере. Как мог бы двор продолжить существовать, если сыновья разделят наследство? Сыновья, родившиеся после первенца, не убегали из деревни, они помогали ее сохранить. Они в значительной степени были пролетариями, и это было бедой; но то, что старый Бисмарк сделал для сельского хозяйства, молодой император делал, конечно, это же для рабочих, и, впрочем, каждый сам видел, где ему лучше остаться. Также у фермера есть свои беды, своя нужда, свои плохие времена, когда урожай побит градом, или засуха сжигает хлеб, или эпидемия попадает в хлев. Богатые времена - это дешевые времена, и если цены мирового рынка плохи, то у нас все еще есть пошлины. И хорошо было иметь большую и бесконечно связанную организацию, за которую можно было держаться тому, у кого был интерес против интереса. Если буржуазия, промышленность, коммерция создали себе свой аппарат, теперь рабочий класс создал свой, то теперь его создавало себе также сельское хозяйство, и одно влекло за собой другое. Так крестьянин знал, что он важный член государства, а его производство представляет собой основу всей экономики. Куда бы он ни смотрел, всюду он видел тот же самый рациональный порядок, выстроенный на ценностной шкале пользы и все больше совершенствующийся. В этом порядке и во всем, что было создано в нем, у каждого непосредственно была своя доля, каждый непосредственно чувствовал привлекательное побуждение к новой, упорядочивающей работе, и там, где в чем-то была нехватка, там человеческий дух всегда старался создать все новые, более сложные произведения, и где была несправедливость, там скоро тоже был прогресс, единственный, стремящийся вперед процесс. Вплоть до самых дальних углов мира добиралась упорядочивающая рука, могущественный, пленительный дух захватил землю, соорудил сияющее, величественное сооружение, и пронизывал его от фундамента до захватывающей дух вершины. Беспрерывный прогресс, кажется, был сущностью этого духа, и его средством было постоянное превращение. Неистощимая энергия превращала города в каменные горы, набрасывалась на атом и старалась расщепить его по всем правилам искусства. Богатое сокровище стихий выбрасывало свои лучи к своду, как человек бросал вверх искры и волны, огромную, утонченную расточительность всей силы, усмирить которую всегда можно было только до все дальше перенесенного пункта. Земля, казалось, стала мячом в игре творящей кроны, и нужно было исследовать правила этой игры, на это были направлены все задания. Ведь любая сила производила избыток, и скоро казалась важнее вместо того, чтобы производить, познавать законы производства, чтобы сохранить полезное равновесие в тревожном потопе избытков. Казалось, будто освобожденные энергии направились теперь против себя самих, все более сильные удары заставляли качаться коромысло весов, то одна их чаша, то другая быстро опускалась глубоко вниз. Тут оно сконцентрировалось в запутанном разветвлении, там расширялось до пустых пространств, в которых двигались и тлели газы; разрушающие взрывы разрывали тут и там стальные стены, и один взрыв бросал зажигательную искру на другие. Та же таинственная сила, которая окрыляла шаг к победе и к закату могущественного периода, повторяла, сжатая с максимальной силой на большой войне этот жестокий великолепный процесс; то, что началось с фанфар и наступления, нашло свой апогей в блестящих победах, привело к жестокой растрате сил до полного истощения. Кто думал, что владеет войной, теперь подчинялся войне; и при самом кровавом принуждении, вблизи от смерти ценности не выдерживали испытания, которые казались созданными для бесконечности, и молчали в ответ на простой вопрос о смысле. Где отдельному человеку представлялась бесполезность его полезного действия, там росла уверенность в более полной, более зрелой силе, которая, развиваясь со всеми чудесами роста, направляя свое чувство на невидимое, учила смотреть на какое-либо явление новыми, как бы глядящими в большую глубину глазами. Еще существовал старый порядок, но все же сила, его связывающая, уклонялась от его правил. Где бы разнообразная жизнь, встроенная в этот порядок, прикованная к огромной, впустую работающей машине, ни пыталась изменить собственную судьбу, там ее попытки были тщетными. Так, пожалуй, следовало бы закончить кругооборот, ощупью добраться назад, к той исходной точке, к тому ядру, которое когда-то было началом и теперь снова началом. Больше не было богатых времен, и единственным, что было дешевым, были объяснения профессоров и политиков; дешевых и распространенных в массах, но не хороших. Так как от объяснения можно требовать, чтобы оно было понятным, но наука давно уже стала тайной наукой, а политика - тайной политикой, больше не доступной просто так для простого разума. То, что важничало тут как проблема с числами и чужими словами, это могло быть правдой или неправдой, но никто не мог это контролировать. Там дикое желание развивалось до эксперимента, и мало было каменных стен, за которыми не устроились бы лаборатории с их ретортами и котлами, и в сосудах не кипела разнообразная бурда, и пары густыми тучами проносились над страной. Познать и изменить, говорили одни и занимались своими колбами и тиглями и смешивали вместе Маркса и Гегеля, чтобы создать философский камень. Другие растирали черноватые остатки, и смешивали их по новому рецепту, и сжигали порошок, и верили, в магическом сиянии бенгальских огней, что это одновременно консервативно и революционно. Это было поистине великим временем нашего бравого Графенштольца; для него весь мир раскрылся с его добрыми и злыми силами, и пусть даже это и была фикция, то это именно она сделала его пламенную душу неробкой. Дайте пространство, кричало в Графенштольце, и он выходил на бой против надгосударственных сил, и против демократии, которая была фикцией газет и против фикции конституции, свободной республики. Откуда мне знать об этом, я ведь только глупый крестьянин, говорил Хамкенс, когда господа из сельскохозяйственного совета спрашивали его, что он думает об эффекте от большой дотационной акции на рожь, я не могу об этом знать, но спросите только тайного советника Зерин- га, и он как раз тоже этого не знает. В действительности, тайный советник, несомненно, это точно знал, так как он вовсе не был глупым крестьянином; тайные советники всегда точно знали, и если делалось не так, как они говорили, то они, конечно, были правы, ну а если делалось именно так, то это было неправильно. Это всегда было неправильно, и не только у тайных советников, но и у крестьян тоже. Сначала у крестьян только что-то отдельное было плохим и нуждалось в изменении, потом все больше, на месте одной заштопанной дыры появлялись две; потому что одно тянуло за собой другое, и то, что когда-то оказывалось благом, теперь оказывалось бедой. Итак все нужно было изменить, говорили крестьяне, они говорили: у нас уже было все, натуральное хозяйство и интенсивное хозяйство и спекулятивная экономика, мы пробовали кооперативы и союзы, все в свое время двору принесло пользу, теперь ничего больше не приносит пользу двору; давайте тогда начнем сначала! Двор был единственным, что у них оставалось, твердым ядром их мышления; посторонитесь, - говорили крестьяне, - вы не уничтожите нам двор, разве что вместе с нами самими. И это происходило точно во время, когда ядовито-зеленый ковер утратил свой блестящий плюш, и серая подкладка стала просвечивать, грубая, жалкая дерюга, когда блестящие стеклянные кусочки люстры служили детям для игры, когда декоративный шкаф отправился в сарай, чтобы хранить в нем мешки с кормом для скота; снова стало выгодно упорно трудиться над хорошим предметом, снова имело смысл все, что происходило непосредственно для двора. Посторонитесь, говорили крестьяне, и уже давно это были не одни лишь налоги, не взносы, не неправильные торговые договора, которые заставляли их говорить так, это было сознание того, что они стояли на правильном месте против бурлящего, вонючего, жадного потока; это была их воля начать все заново, из вечного двора, после того, когда закончилась эпоха, прекрасная эпоха, величественная эпоха, но она теперь прошла, прошла! Прочь со всем этим мусором теперь, и с этим хламом, который мешал всюду, и долой также тех, которые защищали это, они, пожалуй, сами не знали, почему. Кто поддерживает порядок, у которого больше нет смысла, кроме того, кто слишком труслив, чтобы рискнуть ради нового? И оказалось, что бомбы были аргументами: тем хуже для того, кто не понимал их язык. Крестьяне, накрепко связанные с землей люди, жизнь которых была трудной, осязаемой работой, направляющие естественный смысл к естественным вещам, вроде того же Клауса Хайма, возились теперь с серым, опасным веществом, оценивающе взвешивали в своих грубых руках сконцентрированное разрушение; они вместе сидели в вызывающей нетерпение атмосфере заговора, и их обрывистые, тихие слова касались силы взрыва и момента детонации; они как патрули на ночной нейтральной полосе прокрадывались по покинутым улицам враждебного города; и если кто-то из них убегал, как тот молодой хозяин двора, о котором Хиннерк рассказывал со смехом, то это было не из-за страха, а лишь потому, что ему сообщили, что его корова готовится отелиться. Взрывы слышались тут и там, и уже не только в Голштинии; и именно крестьяне устраивали эти взрывы, которые собирались вместе, которые встречались, которых никто не называл, искали друг друга, приходили на нужное место и помогали. Конечно, они приходили и из городов тоже, люди вроде Хиннерка, которые понюхали пороху уже повсюду, и устраивали взрывы, так как треск этих взрывов доставлял удовольствие (и, кроме того, они считали своим счастьем делать тем самым хорошую работу). Спал ли управленческий аппарат? Он не спал, он постоянно принимал меры. И постоянно арестовывал всех, до кого он мог дотянуться, крестьянина Хамкенса, к примеру, который ездил по провинции и произносил свои речи. И пусть он даже никогда не говорил о бомбах, но как раз это казалось опаснее всего, и так как на него никак нельзя было «навесить» дело с бомбами, то Хамкенс на четыре недели отправился за решетку искупать старую вину. Но перед его тюрьмой туда-сюда двигались крестьяне и создавали этим беспокойство для городской общественности. Потому Хамкенса перевели в другую тюрьму и в другой город, и другие крестьяне двигались там туда-сюда, и Хамкенс, с другой стороны, путешествовал из одной тюрьмы в другую, и у него было интересное время. Однако в день и час его освобождения крестьяне решили объединиться для большой демонстрации. Не столько для того, чтобы торжественно встретить крестьянина Хамкенса, сколько, чтобы показать горожанам свою силу и свое согласие, чтобы прямо на месте сказать, что нужно делать, потому что горожане знали много о борьбе крестьян, но все, что они знали, было неправильно, и они все еще не понимали, в какой степени эта борьба была и их борьбой. Но случилось так, что Хамкенс в день своего освобождения должен был находиться в Ноймюнстере, самом значительном среднем городе провинции, с некоторой промышленностью и толковым бургомистром. Толковый бургомистр хотел сохранить в городе мир и порядок, и так как он знал и крестьян, и управленческий аппарат, то он действовал трояко: он добился перевода Хамкенса еще за ночь до освобождения в тюрьму в Рендсбур- ге, он разрешил крестьянскую демонстрацию, и он спрятал присланную ему колонну государственной охранной полиции вне города; и так он полагал, что в интересах своего города он обманул весь мир. Бургомистр Ноймюнстера был толковым человеком. Но он не знал того, что крестьяне уже давно увидели: а именно, что любое мероприятие, которое происходило в духе погибающего века, обязательно должно было превратиться в противоположное воздействие. Это было доказано флагом. Если для крестьян эластичное, почти анонимное движение было средством политической борьбы, неуловимый бойкот - экономической, бомба - аргумент, то у них еще отсутствовал видимый знак, символ с изобразительной и эмоциональной нагрузкой. Как всегда Хиннерк с его естественной и необремененной радостью к возбуждающему действию правильно придумал надежный прием: знамя! У марширующего движения должно было быть знамя, которое развевалось бы перед шествием, которым можно было размахивать, которое можно было устанавливать, и вокруг которого - не в последнюю очередь - можно было с полным правом драться. Знамя было черного цвета, с белым плугом и красным мечом, большое развевающееся полотнище, закрепленное не на простой жерди, а на прямо сейчас выкованной косе! Знамя на косе было боевым знаком жителей Дитмаршей в войнах с датчанами, оно развевалось в старых цветах: черно-бело-красном, к которым все еще многие были привязаны, и упорядоченное в новых знаках: все было готово. И Хиннерк нес его впереди всех. Ну и ладно, знамя, говорили крестьяне, и немного улыбались, когда оно там порхало, пусть оно и не было чем-то большим, чем пестрым куском материи, все же, оно было красивым. Также для полицмейстера Ноймюнстера оно было не больше, чем пестрым куском материи; но если двое думают одно и то же, это еще отнюдь не значит, что оно на самом деле является одним и тем же. Полицмейстер Ноймюнстера смотрел на знамя с недоброжелательством; на нем не было цветов республики. Когда процессия пришла в движение, к тюрьме, в которой Хамкенса уже не было, когда крестьяне двинулись, плотная масса больших, крепких типов, каждый из которых держал в руке прочную палку (ведь настоящий крестьянин никогда не выйдет из дому без палки), когда тесно сплоченная колонна прокатилась по почти пустым улицам - и из окон домов головы горожан смотрели на них с любопытством, и горожане кричали друг другу над улицей веселые слова, или порой также и злобные, так как Ноймюнстер был оплотом социал-демократии - тут в голове у полицмейстера Ноймюнстера промелькнули распоряжение из 1842 года, согласно которому ношение незащищенной косы на улицах города было запрещено, и предписание о запрете оружия согласно закону о защите республики, и предписание прусского министерства внутренних дел, по которому при демонстрациях даже обычные трости следует рассматривать как оружие, и еще огромное