Иве никогда не боялся одиночества, даже на посту часового на великой войне и в тюремной камере, но нигде у этого одиночества не было столь жестокого и сбивающего с толку характера как в городе. Оно овладело им исключительно, полностью и повсюду. Если на войне он мог, все же, всегда снова вернуться в теплую зону товарищества, тихие прибрежные низменности маршей были для него населены богами, а когда те отступали перед морскими туманами, то привидениями, если в тюрьме он находил самого себя и стук по камню, то город не предлагал ему ничего, кроме своего изолирующего давления. Это начиналось с его жилища на пятом этаже гражданской «казармы» - густонаселенного дома, самый высокий лестничный пролет которого никак уже не напоминал о мраморном и гипсовом великолепии роскошного подъезда внизу, в его меблированной комнате, которая лишь терпела жильца - но он там не жил, он там лишь устроил свой лагерь - терпела как инородное тело. Он не взял в городе квартиру, а разбил свой лагерь, и ему казалось совсем бессмысленным думать иначе, - смысл лагеря был в том, чтобы отправиться из него в поход, и дома города представлялись ему ничем иным, как оборудованными траншеями, постоянно жить в которых было, пожалуй, вполне позволено обозникам и женщинам, но солдатам там можно было находиться только для короткого отдыха. Перед входной дверью его жилища помимо латунной вывески домовладелицы были прикреплены кнопками еще семь визитных карточек, и Иве встречал, пожалуй, при случае в темной прихожей ту или иную фигуру, которая с молчаливым кивком проскальзывала мимо, но на улице он не узнал бы ни одного из этих людей, которые жили рядом с ним, отделенные лишь пятисантиметровой стенкой, и он также никогда не чувствовал ни малейшей потребности завязать с ними хоть какие-нибудь отношения. Слой недоверия всегда был толще стены комнаты, и проламывать его не было никакого смысла; то, что должно было быть найдено, всегда находилось, и если не было чего-то третьего, что соединяло, то усилия по завязыванию отношений не стоили того. Впрочем, Иве только предполагал, что это недоверие удерживало каждого отдельного человека в его собственной атмосфере, он сам практически не чувствовал этого по самому себе, но он знал, конечно, о своей неприкосновенности, через которую любое беспокойство снова его обогащало. Серьезно он мог навредить только самому себе, и его удивляло, что эту простую достоверность не нужно было сразу и просто посчитать общепринятой. Иве жил, он сам не знал как. У него не было ничего, что можно было бы конфисковать, и он заполнял налоговую декларацию с определенным насмешливым удовлетворением. Он не работал, так как любая работа, которую он мог делать, была абсолютно бессмысленна. Он при случае писал для крестьян несколько статей, о которых он был убежден, что их необходимо было писать, и которые почти что ничего ему не приносили. И он ничего не писал сверх меры непременно необходимого, ибо в ином случае это представлялось бы ему чем-то вроде литературного мошенничества. Впрочем, он нашел, что цех достойной бедности широко распространен, и он познакомился с людьми, которые считали владение смокинга общественным мошенничеством, с людьми, которые, набив свои головы новыми и совершенно самостоятельными идеями, начинали свое революционное провозглашение с предложения реформы мужской одежды. Часто он во время своих прогулок по ночным улицам города останавливался перед воротами домов своего квартала, чтобы прочитать огромное количество табличек, сообщавших об именах и занятиях квартиросъемщиков. И он узнавал, что не было сословия, в котором нечего больше было терять; у бедности всегда должны были быть средства спрятаться за каким-то ремеслом, ибо как иначе было возможно, что целые замки нужды по крышу были наполнены людьми, которые жили в безумной фикции какой-либо профессии, жили и работали, ели и рожали детей? Жили, за счет случайной возможности, подвернувшейся им на пути, и за которую они цеплялись, зная, что эта возможность была последней, которая еще оставляла им буржуазное приличие. Астрологи и морильщики мышей, агенты для всего и ничего, торговцы волосами и мойщики собак, придворные певцы и торговцы вразнос, честные люди без шанса, которым нечего было терять, и которые потому также не могли ничем рисковать, кроме потрясающего сознания того, что они очень полезны, сознания, которым они делились со всеми, с кем Иве встречался в городе, и с которым они делились также убеждением, что они, собственно, были созданы для совсем других дел, и были к этим делам пригодны. Также Иве иногда одолевала мечта маленьких людей с вопросом о том, что бы ты делал бы, если бы ты внезапно очень сильно разбогател, и он добросовестно проверял себя и приходил к выводу, что он наверняка с большим удовольствием воспринял бы это свое новое положение, но, в принципе, в его стиле жизни это ничего не могло бы изменить. Во всяком случае, Иве отбивался от мысли рассчитывать на бедность как на движущий фактор, при всех обстоятельствах она содержала больше сентиментальную, нежели героическую силу. Не самые бедные, а самые богатые крестьяне в стране начали бунтовать, и это было просто неверно, что революционный настрой рабочего класса укреплялся с ухудшением его экономического положения, голый прирост тормозил радикальность. Нигде в городе Иве не мог наблюдать того, что он, собственно, ожидал увидеть, волнующее обострение противоречий; скорее растущая нужда, казалось, содействовала стремлению, в самом общем смысле обманывать самих себя, якобы поднимаясь или опускаясь до красивой и тупой посредственности, явление, которые газеты со слышимым чавканьем обозначали как демократическое достижение. Не только поведение и одежда людей на улицах, также современная квартира, оборудование лавок и универсальных магазинов проявляли себя, повинуясь тенденции, в простом великолепии, и у кого были глаза, чтобы смотреть, видел в народном празднике и в светском событии одно и то же самое дело с поеданием сосисок. Город, большой как явление, принуждал также к признанию величины его обмана; его сенсации в фильме и празднике, в рекламе и уличном движении позволяли заметить одни и те же признаки, как и его настойчивая деятельность работы, признаки неумолимого, затягивающего все в свой ход процесса. Город принуждал также Иве к тому, чтобы он игнорировал свою бедность как личную проблему, он просто исключал его, если бы он захотел этого иначе, из своих самых захватывающих сфер. Город в какой-то мере принуждал соучаствовать в этом своем обмане, чтобы узнать его сущность. Потому Иве чувствовал себя с каждым днем все более запутывающимся в клубок плохо пахнущих противоречий, который любое извинение, дешевое или нет, запутывало все больше. Но в этом как раз и было дело, он в куда большой степени, чем он сам этого хотел, участвовал в том, чтобы разрубить гордиев узел мечом идеологической конструкции, и от абсолютной правды он ожидал меньшего, чем от пути к ней. Так он относился к усилиям людей, также как и к состоянию крайнего замешательства в себе самом, с холодным и острым интересом, и не был ни удивлен, ни озадачен, поддавшись той же интеллектуальной страсти, которая с крестьянской позиции представлялась ему вершиной самой порочной загнивающей цивилизации, и которая казалась ему, все же, единственным средством воодушевления, которое позволял город. Это опасное соотношение определяло также масштаб и вид его новых друзей, которых он уже отправился искать ради крестьянского дела. Он не находил их там, где думал их найти, в бюро национальных партий, сельскохозяйственных союзов, также и не в редакциях газет, к которым он тщетно обращался ради понимания ими крестьянской борьбы, он не находил их всюду там, где они могли бы быть полезны; он был настолько дерзок, что думал, что одних лишь направления и своеобразия крестьянского движения уже как нового политического факта должно было бы быть достаточно, чтобы воспринимать это движение иначе, чем с обычным упрямством и всеобщей слизью, но оказалось, что он сильно заблуждался. Но там, где он чувствовал, что его одобряли, где он наталкивался на заинтересованность, которую он должен был предполагать, там это были люди, которые, под какими бы случайными знаменами они не собирались, в принципе, находились в том же самом положении, как и он сам; люди, которых он встречал в ночные часы - потому что казалось, как будто бы преодоление дня дается им только через усиление ночи - в сомнительных кабачках, где они сидели с широкими руками за крепкими напитками, за грубыми и изрезанными столами, в теплом, прокуренном воздухе этих подвальных кафе, которые своим низким входом напоминали о блиндажах великой войны, или же за теми круглыми и низкими столами в маленьких салонах новостроек, вокруг которых к определенному вечернему часу обычно собирались серьезные мужчины и мешающие женщины для больших бесед за чаем и печеньем. Им был достаточно интересен крестьянский вопрос, но это была одна проблема среди сотни других проблем, из которых ни одна не могла быть решена без решения другой. Таким образом, Иве должен был
*