Борьба за Ноймюнстер закончилась почти полной победой крестьян. Город, главным образом под давлением хозяев ресторанов и предпринимателей, принял условия крестьян, знамя было возвращено, - в торжественной церемонии, полицмейстер уволен на пенсию, и последовали переговоры из-за выплаты пенсий раненым крестьянам. Бургомистр, брошенный его городом и, не в последнюю очередь, также его партией на произвол судьбы, из-за неприятностей, которые вызвали его строго прямые действия, стал непопулярным среди подчиненных и высших инстанций, и сделал выводы, подав в отставку со своей должности. Победа не вызвала у крестьян неуместной радости. Не потому, вероятно, что она была добыта слишком дорого, наоборот; но после того, как город уступил, крестьяне лишились своей наглядной цели. Не могло не случиться так, чтобы провинция, по существу жестко и сплоченно упрямая, не могла не поддаться яростному, со знаменами, униформой и демонстрациями, с суровыми и отчетливыми словами и с требуемой от каждого высокой степенью личного участия, личной работы на службе партии внушающему воздействию национал- социалистической агитации. Иве считал необходимым защищаться от этого воздействия; у крестьян был тот же интерес свергнуть систему, что и у национал- социалистов, но Иве не хотел обманываться в том, что, рано или поздно, но все же для сельских жителей неизменно возникнет потребность выступить против национал-социализма, и он не мог понять, какую пользу принесло бы это крестьянам, если бы им пришлось бороться против жесткой, а не против мягкой системы. Хотя он ожидал от более сильного сопротивления также и более сильного импульса, но все это было, в конце концов, вопросом потери времени, и как раз потерю времени движение смогло бы перенести только с большим трудом. Потому необходимо было найти, и это было горьким познанием, средство, путь, который направлялся бы не только против системы, но также и против движения, которое оказывалось самым сильным противником системы. Иве искал противовес, и делал это неохотно; он, пожалуй, чувствовал, что, как только речь больше шла не об одной только силе крестьянского движения, и полагаться только на нее в нынешней ситуации стало почти невозможно, почти с уверенностью означало ставить не на ту карту, - и Иве, привычный думать знаками, находился под парализующим давлением шаткой уверенности в победе. Это также уменьшало усердие, с которым он вел переговоры в городе, тем более, что он, куда бы он ни приходил, не мог ничего предложить, и всюду был вынужден только обращаться с призывами. Он нигде не сталкивался с готовностью помочь, и его не могло утешать то, что у крестьянских руководителей, посланных в южную, западную и среднюю Германию, у самих сельских жителей, дела обстояли очень похоже. Всюду были открытые уши, но эти уши были также настроены на другие, и снова, и снова другие шумы, среди которых голос разума, то есть, голос полной беспомощности, занимал свое замечательное место. Так Иве в своей деятельности скользил как-бы по мыльной пене, земля, по которой он шел, руки, которые он пожимал, слова, которые он слышал, были мягкими и необязательными. Где бы он ни сталкивался с покрытым красивым плющом фраз деревом в девственном лесу голых интересов, там он путался в роскошной чаще содержательных и непрочных бесед, в духовном подлеске окаменевшего леса. Даже на самой сухой земле разрастались идеи, манили странными цветами, наполнявшими дороги своим оглушительным запахом, вызывая желание сплести пестрый венок, который, в конце концов, все же, не годился к чему другому, кроме того, чтобы возложить его на могилу надежды. Климат города казался благоприятным для замечательного и великолепного плодородия, мысли неожиданно формулировались, с первой попытки развивали силу, которая, кажется, могла бы снять мир с крючка, и потом оказывалась слишком слабой для того, чтобы вытащить пробку из бутылки. Простое осознание того, что мир не плох, а полон, давало право на самые прекрасные надежды, выбрасывало из себя необозримое изобилие последовательных выводов, каждый из которых по отдельности последовательно вел дальше, к несомненному факту, что мир не плох, а полон. Иве заблудился в этом волшебном саду, в который он вошел, впрочем, только неохотно; он заблудился в своем внутреннем сопротивлении. Он видел действие такой большой серьезности, такой большой святой уверенности, что он не решался думать, что все усилия в борьбе были поставлены на пустоту; он становился жертвой сморщенных лбов и утверждений, которые могли быть правдивы или ошибочны, это нельзя было проконтролировать, и для их ударной силы было не столь важно, были ли они только смелы, - а они были смелы. Только то, что они не обязывали ни к чему, что из них нельзя было вывести никакие добродетели, что они не порождали из себя особенных законов, которые требовали совершенно определенной и непоколебимой позиции, придавало им очень неполное действие; если некоторые идеи и были внутри себя строгими, то, все же, они показывали терпимость по отношению к тому, кто открыто становился на их сторону, можно было быть коммунистом со счетом в банке, и будучи евреем или лейтенантом полиции, можно было драться на стороне национал-социализма; так как идеи, кажется, были самодостаточны, и это не так сильно зависело от позиций. Вообще, это не зависело так сильно ни от чего, Иве чувствовал это в себе самом. Он, который как почти все, с которыми он теперь жил, стремился к твердому порядку, к все более сплоченному порядку, к порядку, который твердо ставил бы каждого отдельного человека на его место, решился на самую большую степень личной свободы; так как он мог думать только в альтернативах, он явно выступал за оборотную сторону того, чего он ожидал с нетерпением, только потому, что это страстно ожидаемое еще не было приемлемо для него ни в какой форме. Он не мог найти в себе готовность к поиску полезной и дающей ему пропитание профессии, - хоть доктор Шаффер и предложил ему помощь в виде своих связей, - потому что он был уверен, что сможет делать эту работу только спустя рукава, он не присоединился к отряду штурмовиков Хиннерка, потому что ощущал себя слишком сильно солдатом, чтобы стать солдатом такого рода; он не присоединился ни к какой партии, так как он, даже если там и была перспектива, принести там больше пользы для его крестьян, не смог бы действовать там исключительно для крестьян. Так он, недовольный человек своего недовольного времени, кидался от одной проблематики к другой, причем он должен был опасаться, что он, сверх того, также и там создаст проблему из этой проблематики. Полная раздробленность общего духовного направления, атомизация ежедневно увеличивающейся армии людей, которые, выброшенные из какой-либо уверенности, сжимались в массы, общность избирательного бюллетеня которых не могла никого ввести в заблуждение относительно хрупкого ядра, цвет этой картины, смертельный, возникающий из вибрирующего вихря черного и белого серый цвет, все это все дальше отодвигало от Иве фазу развития, все дальше отдаляло мгновение большого прорыва. Чем больше он терял контакт с крестьянами, тем сложнее для него было сориентироваться к какому-либо направлению. Он жил и действовал во временных решениях; и никогда повсюду не говорилось о ценностях больше, чем в это время, в котором вообще не действовали никакие ценности. Так как все, с чем он сталкивался, допускало разного рода интерпретации, вообще не допускало интерпретацию. Он полностью ощущал правомерность любезно снисходительного упрека, который делали ему и подобным ему умными и трезвыми людьми с просвещенными головами: то, что это было знаком недостаточной зрелости строить себе действительную и твердую систему мира, исходя из несоразмерностей, необъяснимостей, которые он искал, и которые, едва поверив, что он нашел и, уже отбрасывал, знаком, так сказать заторможенного полового созревания. Иве сам был еще гораздо строже по отношению к себе, всегда заново осуждал все свои, яростные и тут и там неуклюжие попытки добраться к ясно и обширно обоснованной позиции; причем он с той же самой силой оспаривал у умных и трезвых людей возможность, со своей стороны, соорудить вокруг сухой оси их статистики то сияющее здание, жить в стенах которого только и имело бы смысл. Конечно, никто не отрицал большую, бесконечную связь, и потому из любой точки должно было быть возможно дойти к нему, к законам целостности, речь шла только о пути, как повсюду по-братски уверялось, где, следовательно, все же каждому было бы позволено в своем маленьком чуланчике считать себя спасителем, но в момент провозглашения претензии на это подвергнуться публичному осмеянию. Видные фигуры, это было так, больше, казалось, не были выносимы. Даже самые презренные эпохи истории были богаче такими фигурами, чем эта, богаче мужчинами, вокруг которых вспыхивала борьба, которые воплощали в себе мир, ради добра или ради зла, маяки для духовной навигации, бронированные железом грудные клетки, в которых, бушуя, кипела кровь их времени, холодные мозги, которые как в самой смертельной насмешке, так и в самой страшной серьезности служили двигателями реальности, пусть даже еще на их холостом ходу, фигуры, похожие на ревущие на пределе их самой полной мощности машины, но теперь машины напоминали только самих себя. Но во время мировой войны, сбитый вместе машинами и техникой, человек снова испытал большой поворот, шумную уверенность нового определения, так ведь это называли? И через двенадцать лет после своего окончания мировая война жила в миллионах центнеров напечатанной бумаги, в монументах, сооруженных какому-то Неизвестному солдату, в торжественных заявлениях ста двадцати пяти премьер-министров в черных смокингах, которых никто не принимал всерьез, - между тем на улицах городов бушевала самая жестокая мелкая борьба, борьба, в принципе, единомышленников, которые били друг друга, и нигде ни один великий мира сего не был выведен на эшафот под стволами ружей: так как великого мира сего, ради которого стоило бы это делать, не существовало - кто сомневается в этом? В фигурах могла бы воспламениться распыленная масса этого мира, газовый пар, который удушающе нависает над странами, мог бы разорваться и сгореть в диких взрывах, в фигурах, но не в привидениях и масках, которые незаметно скользят по улицам, не в героях киножурналов УФА и радионовостей с половины четвертого до четверти пятого вечера на волне 1 634,9. Для Иве его окружение представлялось таким же нереальным, каким нереальным казался он и самому себе, что он часто, стоя перед зеркалом, проснувшись в полуночном удивлении, ощупывал свое лицо, свои члены, испуганный в осознании, что это был еще действительно он, в плоти и мышцах, в костях и сухожилиях, в крови и мозге, не тень, пусть даже немного синеватый, не привидение, пусть даже и с ощущением того, что он растворился. Он вспоминал те мгновения на фронте, когда после длящейся сутками, длящейся неделями мучительной подготовки внезапно из пустоты поля выпрыгивал противник, из облаков газов, из теней разорванной земли в поле зрения появлялся человек, страшные мгновения, перед которыми разбивалось все настоящее, бурные потоки освобождались в напряженном теле, от кончиков пальцев до волос проносилось сильное возбуждение, сердце билось о свои стенки, пока жгучее ожидание не превращалось в каменную уверенность. Он искал отражение того опыта на улицах города. Вражду искал он или дружбу, во всяком случае, живой кусок действительности, в котором могла бы сломаться и сформироваться его потрепанная страсть, хоть одну фигуру посреди карнавального шествия деятельно шумных современников, бледных лиц метро, отстоявшихся чувств и бесплотных мыслей, картину, захватывающую, выпрыгивающую из серости города, пример, молчаливый и требовательный, героически уплотненный, придающий смысл одним своим существованием - человека. Уже одно это желание казалось ему слишком личным, он уже спрашивал себя, не был ли он в бегах, не означало ли бы это для него измену, несданный экзамен, но он зашел уже настолько далеко, что боялся ответа. Когда он в своей памяти возвращался к мгновениям его ареста, никакой свет не проливался на картину, кроме как на железного Клауса Хайма в сумерках его голой камеры, и на лежащую на земле, на грязной, ночной улице тонкую фигурку, над которой угрожающе свистела резиновая дубинка. Иве не знал, кто была эта девушка, но Парайгат искал ее и нашел. Он пришел к Иве, чтобы сказать ему, что его ждут. Девушка, - Иве назвал ее Хеленой, так как он, как говорил Парайгат, вскоре видел ее в каждой женщине, - жила в ателье на чердаке грязного заднего корпуса западной части города, вместе с одним художником. Хелена, которой было теперь почти тридцать лет, происходила из состоятельного дома. Ее отец, известный ученый, ученик Эрнста Геккеля и друг Оствальда, умер рано. Мать, не справившись с управлением наследством, не спасла ничего, кроме расположенного вдали от города маленького дома, из которого Хелена убежала, когда ей было шестнадцать лет. Она влюбилась в молодого человека старше ее на два года, за которого она вышла замуж. Иве позже с умилением смотрел на фотографию из первой жизни Хелены: Она, в возрасте где-то двух лет, сидела, в популярной позе для фотографирования детей того и не только того времени, на маленьком ночном горшке. Но она сидела не так, как дети этого возраста при этом случае обычно сидят, в улыбающейся сытости симулируя исполнение полезной работы, а напряженно, согнувшись вперед, наморщив юный лоб, с опасной, готовой к прыжку серьезностью, явно решившись не просто довольствоваться этой позой, а скорее действительно сделать то, чего фотограф, все же, не ожидал от нее. Этот ребенок не терпел обмана, и так она могла, проворно и длинными ногами бегая по саду, наполняя дом быстрым движением и нетерпеливым криком, действительно любить, если она любила, и если она ненавидела, то ненавидела с предельной, дикой ненавистью. Промежуток между надеждой и опасностью, в котором движется каждая поистине молодая жизнь, угрожал разорваться здесь при самых маленьких испытаниях, и если все возможности жизни лежат между преступление
*