Выбрать главу
рону того, чего он ожидал с нетерпением, только потому, что это страстно ожидаемое еще не было приемлемо для него ни в какой форме. Он не мог найти в себе готовность к поиску полезной и дающей ему пропитание профессии, - хоть доктор Шаффер и предложил ему помощь в виде своих связей, - потому что он был уверен, что сможет делать эту работу только спустя рукава, он не присоединился к отряду штурмовиков Хиннерка, потому что ощущал себя слишком сильно солдатом, чтобы стать солдатом такого рода; он не присоединился ни к какой партии, так как он, даже если там и была перспектива, принести там больше пользы для его крестьян, не смог бы действовать там исключительно для крестьян. Так он, не­довольный человек своего недовольного времени, кидался от одной проблема­тики к другой, причем он должен был опасаться, что он, сверх того, также и там создаст проблему из этой проблематики. Полная раздробленность общего ду­ховного направления, атомизация ежедневно увеличивающейся армии людей, которые, выброшенные из какой-либо уверенности, сжимались в массы, общ­ность избирательного бюллетеня которых не могла никого ввести в заблужде­ние относительно хрупкого ядра, цвет этой картины, смертельный, возникаю­щий из вибрирующего вихря черного и белого серый цвет, все это все дальше отодвигало от Иве фазу развития, все дальше отдаляло мгновение большого прорыва. Чем больше он терял контакт с крестьянами, тем сложнее для него было сориентироваться к какому-либо направлению. Он жил и действовал во временных решениях; и никогда повсюду не говорилось о ценностях больше, чем в это время, в котором вообще не действовали никакие ценности. Так как все, с чем он сталкивался, допускало разного рода интерпретации, вообще не допускало интерпретацию. Он полностью ощущал правомерность любезно снис­ходительного упрека, который делали ему и подобным ему умными и трезвыми людьми с просвещенными головами: то, что это было знаком недостаточной зрелости строить себе действительную и твердую систему мира, исходя из несо­размерностей, необъяснимостей, которые он искал, и которые, едва поверив, что он нашел и, уже отбрасывал, знаком, так сказать заторможенного полового созревания. Иве сам был еще гораздо строже по отношению к себе, всегда за­ново осуждал все свои, яростные и тут и там неуклюжие попытки добраться к ясно и обширно обоснованной позиции; причем он с той же самой силой оспа­ривал у умных и трезвых людей возможность, со своей стороны, соорудить во­круг сухой оси их статистики то сияющее здание, жить в стенах которого только и имело бы смысл. Конечно, никто не отрицал большую, бесконечную связь, и потому из любой точки должно было быть возможно дойти к нему, к законам целостности, речь шла только о пути, как повсюду по-братски уверялось, где, следовательно, все же каждому было бы позволено в своем маленьком чулан­чике считать себя спасителем, но в момент провозглашения претензии на это подвергнуться публичному осмеянию. Видные фигуры, это было так, больше, казалось, не были выносимы. Даже самые презренные эпохи истории были бо­гаче такими фигурами, чем эта, богаче мужчинами, вокруг которых вспыхивала борьба, которые воплощали в себе мир, ради добра или ради зла, маяки для духовной навигации, бронированные железом грудные клетки, в которых, бу­шуя, кипела кровь их времени, холодные мозги, которые как в самой смертель­ной насмешке, так и в самой страшной серьезности служили двигателями ре­альности, пусть даже еще на их холостом ходу, фигуры, похожие на ревущие на пределе их самой полной мощности машины, но теперь машины напоминали только самих себя. Но во время мировой войны, сбитый вместе машинами и техникой, человек снова испытал большой поворот, шумную уверенность ново­го определения, так ведь это называли? И через двенадцать лет после своего окончания мировая война жила в миллионах центнеров напечатанной бумаги, в монументах, сооруженных какому-то Неизвестному солдату, в торжественных заявлениях ста двадцати пяти премьер-министров в черных смокингах, которых никто не принимал всерьез, - между тем на улицах городов бушевала самая жестокая мелкая борьба, борьба, в принципе, единомышленников, которые би­ли друг друга, и нигде ни один великий мира сего не был выведен на эшафот под стволами ружей: так как великого мира сего, ради которого стоило бы это делать, не существовало - кто сомневается в этом? В фигурах могла бы воспла­мениться распыленная масса этого мира, газовый пар, который удушающе нависает над странами, мог бы разорваться и сгореть в диких взрывах, в фигу­рах, но не в привидениях и масках, которые незаметно скользят по улицам, не в героях киножурналов УФА и радионовостей с половины четвертого до четверти пятого вечера на волне 1 634,9. Для Иве его окружение представлялось таким же нереальным, каким нереальным казался он и самому себе, что он часто, стоя перед зеркалом, проснувшись в полуночном удивлении, ощупывал свое лицо, свои члены, испуганный в осознании, что это был еще действительно он, в пло­ти и мышцах, в костях и сухожилиях, в крови и мозге, не тень, пусть даже не­много синеватый, не привидение, пусть даже и с ощущением того, что он рас­творился. Он вспоминал те мгновения на фронте, когда после длящейся сутка­ми, длящейся неделями мучительной подготовки внезапно из пустоты поля вы­прыгивал противник, из облаков газов, из теней разорванной земли в поле зре­ния появлялся человек, страшные мгновения, перед которыми разбивалось все настоящее, бурные потоки освобождались в напряженном теле, от кончиков пальцев до волос проносилось сильное возбуждение, сердце билось о свои стенки, пока жгучее ожидание не превращалось в каменную уверенность. Он искал отражение того опыта на улицах города. Вражду искал он или дружбу, во всяком случае, живой кусок действительности, в котором могла бы сломаться и сформироваться его потрепанная страсть, хоть одну фигуру посреди карна­вального шествия деятельно шумных современников, бледных лиц метро, от­стоявшихся чувств и бесплотных мыслей, картину, захватывающую, выпрыги­вающую из серости города, пример, молчаливый и требовательный, героически уплотненный, придающий смысл одним своим существованием - человека. Уже одно это желание казалось ему слишком личным, он уже спрашивал себя, не был ли он в бегах, не означало ли бы это для него измену, несданный экзамен, но он зашел уже настолько далеко, что боялся ответа. Когда он в своей памяти возвращался к мгновениям его ареста, никакой свет не проливался на картину, кроме как на железного Клауса Хайма в сумерках его голой камеры, и на лежа­щую на земле, на грязной, ночной улице тонкую фигурку, над которой угрожа­юще свистела резиновая дубинка. Иве не знал, кто была эта девушка, но Парайгат искал ее и нашел. Он пришел к Иве, чтобы сказать ему, что его ждут. Девушка, - Иве назвал ее Хеленой, так как он, как говорил Парайгат, вскоре видел ее в каждой женщине, - жила в ателье на чердаке грязного заднего кор­пуса западной части города, вместе с одним художником. Хелена, которой было теперь почти тридцать лет, происходила из состоятельного дома. Ее отец, из­вестный ученый, ученик Эрнста Геккеля и друг Оствальда, умер рано. Мать, не справившись с управлением наследством, не спасла ничего, кроме расположен­ного вдали от города маленького дома, из которого Хелена убежала, когда ей было шестнадцать лет. Она влюбилась в молодого человека старше ее на два года, за которого она вышла замуж. Иве позже с умилением смотрел на фото­графию из первой жизни Хелены: Она, в возрасте где-то двух лет, сидела, в популярной позе для фотографирования детей того и не только того времени, на маленьком ночном горшке. Но она сидела не так, как дети этого возраста при этом случае обычно сидят, в улыбающейся сытости симулируя исполнение полезной работы, а напряженно, согнувшись вперед, наморщив юный лоб, с опасной, готовой к прыжку серьезностью, явно решившись не просто доволь­ствоваться этой позой, а скорее действительно сделать то, чего фотограф, все же, не ожидал от нее. Этот ребенок не терпел обмана, и так она могла, провор­но и длинными ногами бегая по саду, наполняя дом быстрым движением и не­терпеливым криком, действительно любить, если она любила, и если она нена­видела, то ненавидела с предельной, дикой ненавистью. Промежуток между надеждой и опасностью, в котором движется каждая поистине молодая жизнь, угрожал разорваться здесь при самых маленьких испытаниях, и если все воз­можности жизни лежат между преступлением и святостью, то здесь они лежали только на обоих полюсах. Там не было маленького, тайного желания к невин­ным играм, к наполовину грезам и наполовину попыткам, там сны были целой реальностью, или реальность была целым сном, и могла оберегать и сохранять только полную природу. Конечно, Хелена была той, которая вела за собой то­варищей по игре из тесноты сада, вырывала хлесткими словами медлящих из их сфер, требовала полной смелости, и так же, как она проказничала со своими полумальчишескими увлечениями; она также заканчивала эту ситуацию в тот момент, когда она узнавала, что она становилась непрочной. Она ждала ребен­ка от мужчины, которого она больше не могла любить, которого она больше не могла уважать, которого она чувствовала для себя чужим, связанным с ней только лишь воспоминанием, которое она воспринимала и подтверждала так, каким оно было, но больше не связанным горячей силой, которую создавал ре­бенок, который в ней рос, и потому она сделала аборт. При этом она отдалась не в руки врача, а в темном и все же сознательном стремлении в руки одной из тех женщин, действие которых, лишенное гигиенического волшебства квалифи­цированной операции, не покрывая силу преступления, полностью обращенное к кровавой опасности, сожгло в ней больше, чем только ребенка. В знаке этого пожара, бросившись в безжалостную анархию, она гнала себя дальше, нена­сытно проверяя в наслаждении, в сильном знании, что она не может упасть, это знание, однако, всегда снова проверяя на ступень его силы, запятнанная и очищенная преувеличенно жестокой болью; она не уклонялась и никогда не хотела терпеть, что уклонялись другие, в броне так и не ставшей ручной гордо­сти она хваталась, чтобы жить, где она могла жить независимо, потому никогда за деньги, неудобная в своем требовании, ища случай, через случай, в грязи и блеске не забывая ни на мгновение о том, что где-нибудь ее ждало полное, обязательное, единственное настоящее задание. Оно пришло, когда она, после безумной и сумасшедшей жизни, столкнулась с художником. В одном из тех трактиров, в которых встречаются художники и литераторы, чтобы с высоты их уровня стать обычными и коллегиальными, уже одной легкостью их приветствия намекая на это, сидел он, запущенный, широкий и крестьянский, тронутые се­диной волосы спутались на лбу, темные глаза мигали за большими очками, по­среди гибкой, быстрой, элегантной толпы, растрепанный филин, осмеянный, столкнувшийся с легкой шуткой, очень одинокий, как на ветке, принадлежащий ночи больше, чем дню. Хелена увидела его и сравнила. Он, с робким взглядом, поднятыми плечами, скрестивший руки, в защите и требовании ее сильной бли­зости, проломал внезапно панцирь собственного окостенения. Он ворвался в беседу с замечательными, грубыми анекдотами, и так как он подтолкнул, по­явился пустой звук; с силой его нерасторопное веселье ударило по цепи быст­рых фраз, жестяная черновая форма будущих статей в «подвале» газеты. То, что он рассказывал, на сильном, округлом диалекте, казалось, было без смыс­ла, без шутки, смеялись, пожалуй, больше над ним, чем над его словами, сму­щенно и ложно его ободряя. Хелена слушала и сравнивала. Художник, в наив­ной радости, больше заботясь о собственном порыве, чем об его эхе, деклами­ровал дальше во враждебную атмосферу, простые истории, которые несли в себе картину сильного ландшафта, нашпигованного странными, неуклюжим иг­рами слов, грубоватыми ситуациями, следовал с пульсирующим удовольствием за странностями, один только тон которых уже внезапно разрывал уже блестя­щую пряжу бледной беседы. Хелена почувствовала родственный сок, яд в этом соке; она сама вместе с ним сразу подверглась атаке болтливого высокомерия, атаке брызжущего смеха этих людей, она с острым лезвием врезалась в насмешку, заняла позицию с такой силой, которая больше не позволяла никому решиться ни на какую насмешку. Художник недоверчиво замкнулся в себе, Хе­лена постаралась позже вытащить его, выдернуть его из корпуса, в котором он, запуганный тем, что будет предоставленный только ей, хотел закрепиться. Она принудила его к нескольким встречам, на которые он приходил как боязливый школьник, наконец, она двинулась к нему в ателье. Художник был родом из тесной долины Шварцвальда, там, где горы блистают еще не на своих темных высотах, а с крутыми склонами кудрявых и изрезанных ярами ущелий в широ­кой горной стране готовятся к могущественному возвышению. Маленький горо­док, в последнем доме которого на извивающейся реке, уже на полвысоты гор­ного носа, он родился, собирал в своих узких переулках выходцев из леса, то, что больше не могла прокормить последняя бедность скудной земли, и то, что было уже в состоянии перемахнуть за нее. Так, прицепившись к некоторой про­мышленности, распространенной как ремесло целой области, население рас­членилось в гордом разделении, вскормленное из чисто крестьянской крови, все же, чисто городское уже по образу жизни. Выросшая и застывшая форма, которая могла бы стать насмешкой для каждого социального перераспределе­ния, сгибала также то, что с полной силой еще близкого участия в наследстве стремилось к собственному увеличению против ее стен, упрямо стремилась разорвать оковы. Замкнутость долины представлялась недоброжелательной то­му, кто в изобилии ее естественных особенностей, полных легкомысленного озорства, не находил удовлетворения. Таким образом, маленький город служил как превосходное сито, только самым сильным натурам удавалось протиснуться через его петли, и они содействовали ему в его неприступной славе, между тем уровень слегка выше среднего оставался укорененным в изначальных узлова­тых корнях земли долины и распространял роскошные ветви. И каждое дыха­ние, которое исходило от мира за горами, каждая воля узнавала в долине, в упрямом своеобразии буржуазии свое гротескное изменение, любая власть, ко­торая дотягивалась до горной страны, должна была смириться перед своеволи­ем местных лагерей. Это была земля, пожалуй, всегда счастливая для искус­ства, но отнюдь не для художника, если он, оставаясь на ней, хотел срывать себе лавровые ветви с елок окружающего леса. Мальчик, выросший в строгой бедности, отправлял свои сны далеко за те черные, покрытые лесом стены, склоны и горные пастбища, чащи диких лесов, реки и скалы возбуждали его ни к чему иному, чем к отклоняющимся от чувства меры и тайным, робким и дерз­ким играм, которые содержали, конечно, уже, как и ландшафт, в котором они происходили, в своей сердцевине то, что развертывалось позже через фильтр беспристрастной художественной воли к новой действительности, - истории да­лекой борьбы, кровавых боев, героических восстаний и бойни, ужасные стра­дания святых в ее пестрой одежде, бьющее через край великолепие королев­ских дворов, захватывающие дух приключения одиноких и благородных раз­бойников и бродяг, и, наконец, Виннету и Верная Рука со штуцером и ружьем для охоты на медведей возникали под его острыми и резкими штрихами, кото­рые позже, пожалуй, достигли новой уверенности, но все же не смогли стать более волнующими, на всех попадавшихся ему под руку листках плохой бумаги. Отнюдь не краса своей школы, запутанный в густой чаще своих страстных фан­тазий, он, разумеется, оставался непонятным для своего окружения. Редкие возможности, при которых через клапаны, которые открыты для каждого ре­бенка, наружу вырывалось наполненное наивысшими напряжениями давление его самого внутреннего мира, могли только научить его стать его еще более за­мкнутым. Так кипящие потоки обернулись против него самого, мучая, в ярост­ных эксцессах, одновременно его плоть, дух и душу вплоть до самого полного истощения. Когда его отправили учеником на фабрику, где его очевидному та­ланту была предоставлена возможность в почти четырехлетней работе развер­нуться в художественных формах милых цветочков и нежных головок ангелоч­ков на эмали, потом как ученик по прикладному искусству, рисующий гипсовые головы и чучела какаду с тридцати четырех разных сторон, и подвергавшийся насмешкам и издевательствам своих товарищей, наконец, в академии худо­жеств, в горьком ограничении его истинных способностей, которое, впрочем, подтолкнуло его к своему собственному пути, на войне, как совершенно непри­годный солдат в обозе, постоянная неприятность для его унтер-офицеров, все настоящее образование происходило для него на тонком лезвии между мечтой и реальностью; это придавало его манере рисования саркастическую горечь не­коего бога и памфлетизм, атак