Выбрать главу
ующий весь мир, его палитре, где доминировал красный цвет раскаленного металла - жестокий реализм, это придало его соб­ственному миру, в котором каждое беспокойство ударялось о стеклянную тон­кую дверь его сознания, постоянную взрывную силу, которая извне разряжа­лась в экстатических ударах против любого принуждения, против любого обще­ственного авторитета, но внутри разрывало плотское дно буйно разрастающей­ся эротики - которая позволяла любую необычность, но, в конце концов, не окончательное извращение - постоянно разрывало комок живых волокон снова и снова к безумной путанице сумасшедших, мрачных фантасмагорий, о содер­жании которых никто не мог сказать с помощью хоть какого-либо психологиче­ского метода, потому что оно ясно раскрывалось уже через посредника его ду­ши - через искусство. Ничто не было естественнее, чем продолжительный про­рыв этой силы, в тот момент, когда барьеры, которые ставила ему окружающая среда, ослабели. Художник, захваченный вихрем в потрясенный революцион­ными ударами город, с головой бросился в пожар, там, где он вспыхивал в ост­роконечном пламени. Но никакие головы аристократов не были пронесены на пиках по улицам, никакие животы капиталистов не качались на согнувшихся под их весом фонарях, кровь, которая текла в водосточных желобах, была кро­вью воинов и пролетариев, и не могущественный дым бури свободы предвещал наступление нового века, а смрад тлеющего трупа даже уже в разложении не­сущей гибель эпохи. Из неистового центра движения, террора, постепенно от­брошенный на периферию, в тусклую сферу хвастливого бюрократизма, очко­втирательства литературных баррикад, он в своей никогда не удовлетворяю­щейся жадности стремился к все более пламенной манифестации его революци­онной воли. Но колеблющееся шествие униженных и оскорбленных не было ни­чем иным, как компанией в грязи, безграничной только в нищете, обманывая его вокруг святого содержания солидарности, которой он служил. В дадаизме, единственном сплошном большом фарсе художественного возвышения, для него снова нашла выход собранная насмешка неудержимой, вскоре смиряющей саму себя элиты перед партером приятно испуганных буржуа, которое еще выдержи­вало провозглашение презрения к армии, вместе со всеми самыми святыми ве­щами, позорное провозглашение века техники в искусстве с помощью наклеен­ных лоскутков ткани, зубных щеток и подков на зубчато замазанном экране в прекрасной готовности для понимания, чтобы затем при дерзкой, нагло выдува­емой через детскую трубу сентенции художника подняться как один человек против самой возвышенной немецкой фигуры и с криком: Наш Гёте! - возму­щенно покинуть зал. Ателье стало кабаком, местом сбора шлюх и сутенеров, преступников и сумасшедших, ночным приютом преследуемых честных рабочих и террористов, адом под огромной запыленной стеклянной крышей, над серой каменной колодой набитой до отказа, затхлой обывательской деловитости, и посреди ада художник стоял в настойчивой работе перед мольбертом, с пре­дельной точностью, - веризм, новая объективность была уже следующей ступе­нью, - капиллярно помещая краску, окруженный жужжанием непристойностей и диалектических сплетений, охмеляющих прокламаций и вымогательских угроз, в душном испарении пыли, пота и дерьма, голодающий, в обносках, и обгрызаемый огнем со всех сторон. Хелена пришла, она увидела и вмешалась. Она вмешалась, сигнал страстного протеста, твердо вжимая высокие каблуки ее узких сапог в прогнившую почву, и в одном единственном смерче вылетела прочь вся сладенькая компания. Она, резкая фурия, выметала широкую, вне­запно наполнившуюся электрическим напряжением комнату, визжащие бабы с выдранными волосами наполняли своими воплями лестничную клетку, гремели револьверные выстрелы, летали обломки, воздух застывал под свистом острых как нож оскорблений, с гремящим грохотом, в ледяной молчаливой ненависти мужчины покидали ставшее негостеприимным поле. Хелена осталась, применив, чтобы насытить победу, все резервы. Это началось с потоков чистой воды, ко­торыми она из бесчисленных ведер отмывала комнату, со щеток и веников, что­бы убрать последний след грязи, с нитки и иголки, чтобы не терпеть ни одной оторванной пуговицы, ни одной дырки на брюках, с ведерка краски и кисти, с молотка и гвоздей, и с писем и телефонных звонков, которые, пройдя сквозь все инстанции, добились пристройки ватерклозета. Это не прекращалось ни на секунду. Художник тут же потерял те связи, которые обеспечивали ему кусок хлеба, потому Хелена своей работой гарантировала ему существование, она пи­сала, переводила, фотографировала, хваталась за любую возможность своей цепкой узкой ладонью, она сидела, собравшись с духом и решительно, в прием­ных редакций, протискивалась в узкие коридоры киностудий и фотоателье, по­падала под перекрестный огонь бесстыдных взглядов, не поддаваясь ласковым поглаживаниям богов фельетонов, сладострастно стекающей слюне кичевых режиссеров. Центром ее мышления, ее действия, ее пылкой заботы, ее сияющей гордости оставался странный мужчина в ателье. Художник попробовал все, что­бы сопротивляться. Ночами, полный буйствующего страха, в часы самого горь­кого сомнения он вставал на дыбы, еще раз и снова и снова, в чудовищных вспышках против принуждения, дрожа за плодотворную полноту его художе­ственной субстанции, но потом, брошенный перед твердой мучительной волей Хелены, в страшной жадности к неслыханному подарку, он ломался, извивался от ее боли, цеплялся за металлически строгое тело цвета слоновой кости, безумно боясь потерять навсегда этот как по милости неба свалившийся на него кусок сути, и вместе с ним - самого себя. Хелена не щадила его. Все, что он до сих пор нарисовал, - дерьмо, заявила она, водила его перед картинами, дока­зывала, здесь подделку модой, там искажение доктриной, сурово соскребала своими быстрыми, смертельно оскорбительными словами то, что не выдержива­ло испытание ее глаз, чтобы потом ему, брошенному оземь, в неистовом отчая­нии уже ощущавшему ледяное дыхание бездны, одной слезой, одним жестом, своей бессознательной преданностью, кричащим исполнением даже самой бес­порядочной мечты придать ему волшебное мужество, так, что судорожно сжав­шееся в нем внезапно расслаблялось, конфликт растворялся как по мановению волшебной палочки, все мучение и мрак уносилось с шумом в потрясающих по­токах. Ни на мгновение она не оставляла его без внимания, три года продолжа­лась эта борьба. Хелена, как бы чувствующий палец на каждом вздрагивающем нерве, уступала там, где настоящая воля настаивала на исполнении, останавли­вала душащей хваткой луч, ищущий позорный выход, всегда оставалась един­ственным, остро повернутым против него и для него полюсом. И оказалось, что художник в грязи и развращенности, в хаосе и соблазне, остался цельным и не­поврежденным в своей сути, что он в городе как бы перевернул для себя коло­кол, под которым он жил наедине с самим собой и в своем мире, и что, как только колокол был снят или разбит, оттуда снова выпрыгнул мальчик из тем­ных лесов, который распростер руки и снова начал с самого начала. Так что то, чем занималась с ним Хелена, не было, собственно, лечением, потому что он ни в чем не был болен, не было и изменением, так как его внутреннее ядро в нем осталось неизменным; и Хелена знала это, и поэтому она могла решиться на это, поэтому она еще решилась на то, чтобы, применив все свои силы, направ­лять в неразрывном сочетании его необузданный дух, бурную силу, установить порядок его стремлению, его натиску не от мира сего. Если он был неподкупен как художник, то она была неподкупна как человек; но теперь, когда его твор­чество смелыми спиралями, освобождаясь, вывинчивалось из таинственной почвы, произошло последнее слияние. Хелена, чтобы показать, начала, подсте­гиваемая ее неукротимой волей, рисовать сама, и это было испытанием: то, что она рисовала не так, как он, а он, со своей стороны, не так, как она, что даже сам путь был разным у него и у нее, что он, который видел пластически, и сло­вами тоже передавал все пластически, на картинах показывал графически, по­пробовал себя в акварели и доказал, но сильные видения запечатлел в жесткой масляной краске только после последней сублимации; в то время как Хелена беспечной кистью широко размазывала краску по холсту, с никогда не обманы­вающим чувством смешивания, обходясь без того, чтобы стирать набросок ри­сунка. Таким образом, эта женщина для этого мужчины одновременно была всем, чем только может быть женщина для мужчины, и она была такой в посто­янной неутомимости. Художник, который приближался к своему сорокалетию, испытывал свой ренессанс, но такой, который не освобождал его от своих обя­зательств, а только с помощью масштаба и направления предоставлял ему счастливое развитие, так что он мог, подхваченный в высоту, но при этом не оторванный от своей линии, непоколебимо прорывать пояс границ, который ложился вокруг него подобно слою кож, с далекой целью перед глазами, кото­рая была целью его и Хелены, и все время приближался к тусклому переднему плану, все острее освещал себя; причем каждый этап удавалось полностью распробовать, со всем ее терзающим сомнением, как и с ее обещанием, только благодаря всегда готовому присутствию вдвоем. Когда Иве первый раз вступил в ателье, он нашел там Хелену, сидящую посреди комнаты перед мольбертом, лицо обмазано красками, неподвижно, в состоянии окаменевшей, напряженной погруженности, с двумя большими кошками рядом с собой, между тем худож­ник, с трубчатым пером в руке, стоял, согнувшись над большим листом, заку­танный в белый халат, и ничего нельзя было слышать, кроме скрипа пера по бумаге. Всякий раз, когда Иве возвращался туда, а он приходил часто, так ча­сто, что становилось очевидно, насколько ему требовалось спокойное внутри себя пространство, он видел эту картину. В первый раз, с тех пор как он был в городе, он столкнулся с человеком, вся жизнь которого по форме и поведению исходила из невидимого центра, так затягивала в круг все временное развитие событий и только в нем его преодолевала и придавала действенность всей настоящей силе. Именно Хелена настаивала на драматической сплоченности, снова и снова разрывала наполненный творчеством темперамент художника, ставила его под сомнение, так что круг из-за внутреннего переменчивого взаи­модействия непрерывно расширялся, и об этой борьбе красноречиво свидетель­ствовали картины на стенах ателье, и в папках на столе. Иве, жизнь которого прошла полностью вне сферы искусства - даже в музыке ему удалось получить только очень случайное и ограниченное чисто кустарными аспектами образова­ние, в литературе ему приходилось довольствоваться тем, что он без всякого плана и жадно подбирал то, что приносил ему случай; в годы развития, которые были особенно благоприятны для того, чтобы усвоить богатство высоких вещей, он, как и многие подобные ему, барахтался во всякой чепухе, и не мог искать свое счастье ни перед книжными шкафами, ни в театре и на концертах, он и теперь стоял перед картинами в сознании нехватки своих знаний. Все же, он не мог при взгляде на них молчать, и это было для него только принуждением к беспристрастности, когда он, который иногда естественно и под натиском чувств позволял себе увлечься к мелкой лживости и говорил в технических тер­минах, замечал мучительное вздрагивание вокруг уголков рта художника, вро­де тех, от которых, наверное, не может воздержаться охотник, когда какой-то безобидный прохожий рассказывает ему, что он видел косулю с рогами, пасу­щуюся на опушке леса, которая, увидев его, быстро убежала. На самом деле Иве, который только так поздно вошел в более тесное соприкосновение с этой священной сферой, все же, больше следовал здесь по странно переплетенным дорогам, по внутренним последовательностям, чем предавался непосредственно наслаждению от созерцания, он ведь и сам был на пути и должен был с боль­шим трудом продвигаться вперед ко всему, что казалось ему досягаемым, во­одушевленный только счастьем узнавать с помощью своей воли законы, управ­ляющие этой игрой. В начале непрофессиональному глазу Иве было невозмож­но распознавать на картинах различие времени их появления, определить ка­кой-либо путь их развития, переполненный изобилием впечатлений, он реги­стрировал в себе, в полной наивности опираясь на свой собственный путь, да­тировал вперед и назад, и осознавал, таким образом, параллельность судьбы, в которой здесь представлено было то, о чем он сам только решался подумать. Перед этими картинами растворялась его робость перед всем личным, из них он тянулся к сконцентрированному требованию, что каждый человек должен стать художником, так как все может стать прекрасным искусством, если только удастся изолировать себя от пошлого, от обычного, для которого «посредствен­ность стала готовой природой». Политика как искусство управления государ­ством получила для него новое подтверждение с его гигантски изогнутым сво­дом обязательств, который включает в себя все и с тягостным трудом увеличи­вает также силу до бесконечности. Он снова осознавал, и на этот раз в чув­ственно восприимчивых произведениях ту счастливую достоверность, что всюду действовали одни и те же законы, исходили из одной и той же невидимой пита­тельной среды, направляемые одним и тем же чудесным инстинктом, для кото­рого даже наивысшая форма должна была оставаться фрагментарной, даже классическая - падением вершины, обточенной облаками и штормами, памят­ник превращающей природы, в ледяной тени которого торопливый дух не мо­жет выжить долго, хотя он также с внутренним сопротивлением видит и то, как деятельные руки стараются нанести раны светящейся красоте. Таким образом, наивысший результат может достигнуть только тот, кто видит, как над ним па­рит пламенеющая цель, только сильный мечтатель. Где бы Иве ни находил сле­ды такого духа, он всегда чувствовал в себе связь. Здесь теперь, перед произ­ведением его нового друга, он, впрочем, сначала испуганно отступил назад. Но требовательная радость от того, что он смог бы как бы съесть в приготовленном виде тот кусок, проглотить который в сыром виде слишком многое в нем сопро­тивлялось, заставляло его с дрожью продолжать снова идти вперед, и если в нем также было велико желание выдержать проверку испытующего контроля Хелены, то все же сильнее было его побуждение самому обогатиться упрям­ством, и его воспринимающее воодушевление было настоящим. Иве ничего не знал о художнике, кроме как, что он был активным коммунистом, и при первом взгляде он подумал, что видит добродушно мудрствующего представителя боге­мы, смущенная улыбка которого побуждала к некоторому умилению, и которого он ни за что на свете не хотел бы обидеть. Все же, то, чего он боялся, входя в ателье, а именно оказаться в музейной атмосфере современной пыли, не про­изошло ни на одно мгновение; осмотревшись в первый раз, он увидел, насколь­ко глубоко затронуло его то, что светилось со стен, и когда художник открыл ему папки, принес сверху с галереи холсты, когда он сам во время своих частых посещений, которые вскоре приобрели характер скорее не посещений, а воз­вращений домой, все больше вживался в необычный, таинственный мир с изобилием вызывающих претензий, он оставался причастным до последнего нерва. В действительности должно было только удивлять, что бунт демонов, который определял каждый мазок художника, оставался терпимым, для тех, у которых давно уже были усмирены и преодолены силы как небес, так и преис­подней, которые считали, что обязаны принимать зрительный образ фантазии, потому что этот образ как раз и вписывался в их социальную тенденцию. Хеле­на указывала на презренность этой позиции, чтобы освободить художника от его идеологических оков, и это ей удалось - не столько потому, что он в своем высокомерии посчитал себя оскорбленным, а потому, что он уже чувствовал, как корни его искусства засыхают в этой почве; так как разделить жизнь с ду­шой означает также отрезать от души ее наивысший орган. Художник стал из­вестен благодаря своим карикатурам, осколкам своего творчества, которые он только с большой неохотой оставил, с листками, означавшими для него надоед­ливый гнет и которые из-за своего неумолимого реализма снова лишались свое­го характера как карикатуры. У Иве застревал смех в глотке, когда он видел эти гримасы, гримасы, которые встречались ему, впрочем, на всех улицах, с кото­рыми он сталкивался как с авторитетами, как с властелинами земли, и которые для него тут подвергались нападению не в своих искажениях, а в своих добро­детелях, в какое бы колдовство они не предпочитали укутываться. Эти рисунки были неудобны, как раз потому, что они означали не обвинение, а сущностное познание состояния. И для Иве сверлящий вопрос демониума художника крылся в том, что он в столкновении между неприкрытой жадностью и постулатом насилия видел еще господствующие апокалиптические сны и не растворялся таким образом в дешевой анархии, а давал предчувствие более высо