женщина для мужчины, и она была такой в постоянной неутомимости. Художник, который приближался к своему сорокалетию, испытывал свой ренессанс, но такой, который не освобождал его от своих обязательств, а только с помощью масштаба и направления предоставлял ему счастливое развитие, так что он мог, подхваченный в высоту, но при этом не оторванный от своей линии, непоколебимо прорывать пояс границ, который ложился вокруг него подобно слою кож, с далекой целью перед глазами, которая была целью его и Хелены, и все время приближался к тусклому переднему плану, все острее освещал себя; причем каждый этап удавалось полностью распробовать, со всем ее терзающим сомнением, как и с ее обещанием, только благодаря всегда готовому присутствию вдвоем. Когда Иве первый раз вступил в ателье, он нашел там Хелену, сидящую посреди комнаты перед мольбертом, лицо обмазано красками, неподвижно, в состоянии окаменевшей, напряженной погруженности, с двумя большими кошками рядом с собой, между тем художник, с трубчатым пером в руке, стоял, согнувшись над большим листом, закутанный в белый халат, и ничего нельзя было слышать, кроме скрипа пера по бумаге. Всякий раз, когда Иве возвращался туда, а он приходил часто, так часто, что становилось очевидно, насколько ему требовалось спокойное внутри себя пространство, он видел эту картину. В первый раз, с тех пор как он был в городе, он столкнулся с человеком, вся жизнь которого по форме и поведению исходила из невидимого центра, так затягивала в круг все временное развитие событий и только в нем его преодолевала и придавала действенность всей настоящей силе. Именно Хелена настаивала на драматической сплоченности, снова и снова разрывала наполненный творчеством темперамент художника, ставила его под сомнение, так что круг из-за внутреннего переменчивого взаимодействия непрерывно расширялся, и об этой борьбе красноречиво свидетельствовали картины на стенах ателье, и в папках на столе. Иве, жизнь которого прошла полностью вне сферы искусства - даже в музыке ему удалось получить только очень случайное и ограниченное чисто кустарными аспектами образование, в литературе ему приходилось довольствоваться тем, что он без всякого плана и жадно подбирал то, что приносил ему случай; в годы развития, которые были особенно благоприятны для того, чтобы усвоить богатство высоких вещей, он, как и многие подобные ему, барахтался во всякой чепухе, и не мог искать свое счастье ни перед книжными шкафами, ни в театре и на концертах, он и теперь стоял перед картинами в сознании нехватки своих знаний. Все же, он не мог при взгляде на них молчать, и это было для него только принуждением к беспристрастности, когда он, который иногда естественно и под натиском чувств позволял себе увлечься к мелкой лживости и говорил в технических терминах, замечал мучительное вздрагивание вокруг уголков рта художника, вроде тех, от которых, наверное, не может воздержаться охотник, когда какой-то безобидный прохожий рассказывает ему, что он видел косулю с рогами, пасущуюся на опушке леса, которая, увидев его, быстро убежала. На самом деле Иве, который только так поздно вошел в более тесное соприкосновение с этой священной сферой, все же, больше следовал здесь по странно переплетенным дорогам, по внутренним последовательностям, чем предавался непосредственно наслаждению от созерцания, он ведь и сам был на пути и должен был с большим трудом продвигаться вперед ко всему, что казалось ему досягаемым, воодушевленный только счастьем узнавать с помощью своей воли законы, управляющие этой игрой. В начале непрофессиональному глазу Иве было невозможно распознавать на картинах различие времени их появления, определить какой-либо путь их развития, переполненный изобилием впечатлений, он регистрировал в себе, в полной наивности опираясь на свой собственный путь, датировал вперед и назад, и осознавал, таким образом, параллельность судьбы, в которой здесь представлено было то, о чем он сам только решался подумать. Перед этими картинами растворялась его робость перед всем личным, из них он тянулся к сконцентрированному требованию, что каждый человек должен стать художником, так как все может стать прекрасным искусством, если только удастся изолировать себя от пошлого, от обычного, для которого «посредственность стала готовой природой». Политика как искусство управления государством получила для него новое подтверждение с его гигантски изогнутым сводом обязательств, который включает в себя все и с тягостным трудом увеличивает также силу до бесконечности. Он снова осознавал, и на этот раз в чувственно восприимчивых произведениях ту счастливую достоверность, что всюду действовали одни и те же законы, исходили из одной и той же невидимой питательной среды, направляемые одним и тем же чудесным инстинктом, для которого даже наивысшая форма должна была оставаться фрагментарной, даже классическая - падением вершины, обточенной облаками и штормами, памятник превращающей природы, в ледяной тени которого торопливый дух не может выжить долго, хотя он также с внутренним сопротивлением видит и то, как деятельные руки стараются нанести раны светящейся красоте. Таким образом, наивысший результат может достигнуть только тот, кто видит, как над ним парит пламенеющая цель, только сильный мечтатель. Где бы Иве ни находил следы такого духа, он всегда чувствовал в себе связь. Здесь теперь, перед произведением его нового друга, он, впрочем, сначала испуганно отступил назад. Но требовательная радость от того, что он смог бы как бы съесть в приготовленном виде тот кусок, проглотить который в сыром виде слишком многое в нем сопротивлялось, заставляло его с дрожью продолжать снова идти вперед, и если в нем также было велико желание выдержать проверку испытующего контроля Хелены, то все же сильнее было его побуждение самому обогатиться упрямством, и его воспринимающее воодушевление было настоящим. Иве ничего не знал о художнике, кроме как, что он был активным коммунистом, и при первом взгляде он подумал, что видит добродушно мудрствующего представителя богемы, смущенная улыбка которого побуждала к некоторому умилению, и которого он ни за что на свете не хотел бы обидеть. Все же, то, чего он боялся, входя в ателье, а именно оказаться в музейной атмосфере современной пыли, не произошло ни на одно мгновение; осмотревшись в первый раз, он увидел, насколько глубоко затронуло его то, что светилось со стен, и когда художник открыл ему папки, принес сверху с галереи холсты, когда он сам во время своих частых посещений, которые вскоре приобрели характер скорее не посещений, а возвращений домой, все больше вживался в необычный, таинственный мир с изобилием вызывающих претензий, он оставался причастным до последнего нерва. В действительности должно было только удивлять, что бунт демонов, который определял каждый мазок художника, оставался терпимым, для тех, у которых давно уже были усмирены и преодолены силы как небес, так и преисподней, которые считали, что обязаны принимать зрительный образ фантазии, потому что этот образ как раз и вписывался в их социальную тенденцию. Хелена указывала на презренность этой позиции, чтобы освободить художника от его идеологических оков, и это ей удалось - не столько потому, что он в своем высокомерии посчитал себя оскорбленным, а потому, что он уже чувствовал, как корни его искусства засыхают в этой почве; так как разделить жизнь с душой означает также отрезать от души ее наивысший орган. Художник стал известен благодаря своим карикатурам, осколкам своего творчества, которые он только с большой неохотой оставил, с листками, означавшими для него надоедливый гнет и которые из-за своего неумолимого реализма снова лишались своего характера как карикатуры. У Иве застревал смех в глотке, когда он видел эти гримасы, гримасы, которые встречались ему, впрочем, на всех улицах, с которыми он сталкивался как с авторитетами, как с властелинами земли, и которые для него тут подвергались нападению не в своих искажениях, а в своих добродетелях, в какое бы колдовство они не предпочитали укутываться. Эти рисунки были неудобны, как раз потому, что они означали не обвинение, а сущностное познание состояния. И для Иве сверлящий вопрос демониума художника крылся в том, что он в столкновении между неприкрытой жадностью и постулатом насилия видел еще господствующие апокалиптические сны и не растворялся таким образом в дешевой анархии, а давал предчувствие более высокого порядка, ибо если бы это было не так, то для благородного человека не оставалось бы ничего иного, кроме как молча застрелиться. Таким образом, захватывающую жесткость, раздробляющее воздействие, этим листкам придавали не столько упрек и сцена, сколько холодное отражение жизни, которая в жестоком саморастерзании души, которая никогда не могла себя удовлетворить, была полем битвы, на котором легионы освобожденных духов боролись друг с другом вплоть до уничтожения, падая с облаков, поднимаясь из грязи, вгоняя мир в страх и ужас, в порыве и антипорыве, в росте и разложении; смех ада и трубные звуки небес, жизнь в драматической лирике, которая ставит перед победой только гибель и не признает уверенной безопасности, как та, который могла создать это. Как будто процарапанное на льде изображение убийства детей в Вифлееме римскими солдатами царя Ирода допускало, очевидно, вывод, что это была отнюдь не дикая кровожадность, а полностью деловое усердие, которое позволяло прусским полицейским на пролетарских улицах города отстреливать как зайцев мужчин, женщин и детей; итак, в ограничении демонстрировал себя широкий диапазон человеческих возможностей, и степень потери сознания, которая кажется необходимой, чтобы смочь действовать в клещах закостеневшего порядка, между тем за всеми стенами уже прислушиваются в засаде демоны, чтобы через зияющие расщелины броситься в наполненные тонким воздухом пространства ставшей пустой дисциплины, испуганной сытости первые предвестники смены мировых эпох. Ничего из той сомнительной лживости, которая сразу окружает бедняка славным ореолом нового героя, который он вовсе не в силах нести; а неприкрытое безобразие недуга окружает уничтожающей претензией, жалкая страсть обезьяньей имитации блеска, сухая безнадежность положения, которая больше не обнаруживает в себе никакого напряжения, и которое означает позор для того, кто поддается ему, и означает позор для того, кто терпит его как явление. Какая роковая ошибка, какое безумие искать здесь еще порядок, здесь в аду сошедшего с рельс времени, в мире, который смердит из гнилого рта, блистает своими язвами, еще гордится злоупотреблением, которым он занимается со своими еще здоровыми соками, заставляя их циркулировать, снабжая кровью свою разлагающуюся ткань, пока также и они не пронзят скукожившуюся кожу как желтый гной, в мире тротуара с его шелестящими шлюхами, которые остаются шлюхами, даже если они так пышно принимают буржуазную позу, с их сутенерами из мира кино, прессы и финансов, с шести- грошовыми мальчиками политики, с рыцарями турниров по игре в бридж, героями американских баров, избивающих учеников учителями общественного порядка, мира слизи с ее передовыми статьями и короткими рассказами, с ее обозрениями и заседаниями, ее фильмами Ривьеры и конституционными праздниками, с ее правительственными указами и поддельными балансами. И, все же, только внешний мир, аминь. Так как где оставалась бы надежда, если не в уверенности, что даже самые неуклюжие актеры на залитой лучами прожекторов сцене, ночные фигуры из водосточного желоба, истощенные тела на верхнем этаже автобуса, апоплексические массы плоти перед маленьким бокалом светлого, что все это шествие масок, выплюнутое из дверей и ворот на улицы, это объект неудержимой силы, который с силой рвут туда и сюда мрачные угрожающие силы, отданный на произвол судьбы и брошенный, шаткий в выборе, соли земли или пепел и пыль, которую гонит могущественная воля, которая уже стучит во все дома, разбиваясь со всех сторон как волны об остров в море. Где оставалась бы надежда, если не в мучении ледяной заброшенности, в неистовой борьбе духовных воинств в собственной груди, которые в вихре поднимаются вверх из мифических глоток, где высокая искра жизни еще не задохнулась в мелкой лицемерной деловитости? Где оставалась бы надежда, если не в жизни, куда бы она ни стремилась, в копошение рынков, в серые дворы фабрик, в машинные цеха или канцелярии, в обжирающиеся дворцы или в голодные квартиры, в лелеемые зоны музеев или в лаборатории науки, в украшенные церкви или в нейтральную редакторскую пустыню плоского мудрствования? Где молчат люди, там говорят камни, и не только они. Куст и поле, лес, скала и вода порождают жизнь, из разорванных ущелий она упрямо ползет вверх по крутым склонам, в безумной, разрастающейся растительности из темной, влажной серости к интенсивной зелени, последнее волокно корня цепляется за коричневый камень, который, отшлифованный падающей сверху водой, зубчато окантованный, скатившись вниз, торчит в плоти земли, великолепно покрытый кожей из мха, которая в своем волокнистом сплетении удерживает миллиарды блестящих капелек, питание для тянущегося вверх крепкого ствола, эссенция смерти для гниющей древесины. Бледно стоят колонны деревьев в темном высоком лесу, падают на ветру, который проносится вокруг вершин гор, падают в долину, подмытые глинистым ручьем, черная, скользящая земля склонов рвет их вниз, пока они не склоняются, упругие, раздробляющиеся ветви запутываются в кронах оказавшегося под такой же угрозой соседа, подпирают и толкают, сжимают и ослабляют, высоко карабкаются жесткие, тонкие усики растения, перехватывают дыхание, полчища беловатых грибов заклеивают поры, трещины в коре, лоскутами падает покрытая струпьями кожа, бледные кости сверкают больно, между тем тысячекратное семя в его жестких, защищающих корпусах требовательно стучит по земле. Это не Пан темных, качающихся под тихим, горячим ветром оливковым рощ, препятствует здесь человеку, это сам великий Сатана. Он позволяет кровоточащим ранам деревьев затягиваться в буйных утолщениях, из которых через пряжу волос и пучки коры бьет ключом сок, искушая наивное чувство снами фантастического наслаждения, он волшебством превращает сочащуюся древесину в пылкую плоть, которая в лесу взывает к любви, он наполняет кусты и чащу горячими, дергающимися жестами, светлую поляну - танцующими покрывалами, болото - факелами ночных праздников. Он гонит вниз тонкую, из небесной синевы резко прорезанную в тень просеку вниз, чтобы на растрепанных, беглых деревянных протезах схватить за затылок убегающего, он выдувает влажное и холодное дыхание из пещер и скал, он спускается в ядовитых туманах над спящим хаосом, в ужасной тишине он позволяет щелкать суставам, вспугивает, хихикая, листья из их убежищ, медленно подкрадывается через руины, через широкие, крошащиеся валы и стены, которые с их сводами и колоннами медленно задыхаются под живым потолком темной зелени, он роется с коварным ударом в гнилом валежнике, заклинает гневное жужжание, тысяченогое отвращение, ужасы мира насекомых, он обгладывает склоны горы, пока ее кожа, растрепанная, изодранная, не висит седыми прядями вокруг изборожденных морщинами голов, он возвышает свой голос до ревущего смеха бури, с ревом бросает молнии в визгливую землю, разбивает куст, разламывает ствол, бьет градом поле, стегает шумливый страх до последнего, сжатого крика из стиснутой удушьем груди, который с грохотом напирает на упругие шкуры безумия. Из этих лесов прорывались орды, затопляли долины, трубили в рога, наполняли этими дикими звуками и резкими воинственными кличами равнины, преодолевали ледяную стену гор, чтобы нести копья до дальних, блестящих городов, сжигать и грабить, сражаться и погибать, разжигать пожары у богатых фасадов королевских дворцов, великолепных храмов, у мест сверкающей, соблазняющей драгоценности. В этих долинах мужчины шагали в широких рясах с ищущими посохами, сооружали бастионы упорядочивающего духа, священные залы и вместительные амбары, украшенные коридоры и сады, раскорчевывали и копали и собирали десятину, препятствовали со звуком радостных колоколов, с нежной музыкой и превосходными благовониями восстанию злых духов, сжигали ведьм и волшебников, чтобы спасти их души. В этих скалах и пещерах одиноко селились возвышенные фигуры, становились святыми в своем жестком, бесчеловечном отшельничестве, полностью отданными службе всеобъемлющему духу, извивались в дрожащем мучении перед видениями, которые из щелей и свода дерзко, с непристойными животными жестами, покрытые волосами, с рогами, со вздутыми животами, тугими грудями, жадными гениталиями, с широкой улыбкой и страстно их соблазняли, чтобы потом преодолеть их в последней трепетной молитве в самоотречении. Еще стоят леса, еще проблескивают долины, еще возвышаются скалы, и пещеры раскрывают влажную и хо