кого порядка, ибо если бы это было не так, то для благородного человека не оставалось бы ничего иного, кроме как молча застрелиться. Таким образом, захватывающую жесткость, раздробляющее воздействие, этим листкам придавали не столько упрек и сцена, сколько холодное отражение жизни, которая в жестоком саморастерзании души, которая никогда не могла себя удовлетворить, была полем битвы, на котором легионы освобожденных духов боролись друг с другом вплоть до уничтожения, падая с облаков, поднимаясь из грязи, вгоняя мир в страх и ужас, в порыве и антипорыве, в росте и разложении; смех ада и трубные звуки небес, жизнь в драматической лирике, которая ставит перед победой только гибель и не признает уверенной безопасности, как та, который могла создать это. Как будто процарапанное на льде изображение убийства детей в Вифлееме римскими солдатами царя Ирода допускало, очевидно, вывод, что это была отнюдь не дикая кровожадность, а полностью деловое усердие, которое позволяло прусским полицейским на пролетарских улицах города отстреливать как зайцев мужчин, женщин и детей; итак, в ограничении демонстрировал себя широкий диапазон человеческих возможностей, и степень потери сознания, которая кажется необходимой, чтобы смочь действовать в клещах закостеневшего порядка, между тем за всеми стенами уже прислушиваются в засаде демоны, чтобы через зияющие расщелины броситься в наполненные тонким воздухом пространства ставшей пустой дисциплины, испуганной сытости первые предвестники смены мировых эпох. Ничего из той сомнительной лживости, которая сразу окружает бедняка славным ореолом нового героя, который он вовсе не в силах нести; а неприкрытое безобразие недуга окружает уничтожающей претензией, жалкая страсть обезьяньей имитации блеска, сухая безнадежность положения, которая больше не обнаруживает в себе никакого напряжения, и которое означает позор для того, кто поддается ему, и означает позор для того, кто терпит его как явление. Какая роковая ошибка, какое безумие искать здесь еще порядок, здесь в аду сошедшего с рельс времени, в мире, который смердит из гнилого рта, блистает своими язвами, еще гордится злоупотреблением, которым он занимается со своими еще здоровыми соками, заставляя их циркулировать, снабжая кровью свою разлагающуюся ткань, пока также и они не пронзят скукожившуюся кожу как желтый гной, в мире тротуара с его шелестящими шлюхами, которые остаются шлюхами, даже если они так пышно принимают буржуазную позу, с их сутенерами из мира кино, прессы и финансов, с шести- грошовыми мальчиками политики, с рыцарями турниров по игре в бридж, героями американских баров, избивающих учеников учителями общественного порядка, мира слизи с ее передовыми статьями и короткими рассказами, с ее обозрениями и заседаниями, ее фильмами Ривьеры и конституционными праздниками, с ее правительственными указами и поддельными балансами. И, все же, только внешний мир, аминь. Так как где оставалась бы надежда, если не в уверенности, что даже самые неуклюжие актеры на залитой лучами прожекторов сцене, ночные фигуры из водосточного желоба, истощенные тела на верхнем этаже автобуса, апоплексические массы плоти перед маленьким бокалом светлого, что все это шествие масок, выплюнутое из дверей и ворот на улицы, это объект неудержимой силы, который с силой рвут туда и сюда мрачные угрожающие силы, отданный на произвол судьбы и брошенный, шаткий в выборе, соли земли или пепел и пыль, которую гонит могущественная воля, которая уже стучит во все дома, разбиваясь со всех сторон как волны об остров в море. Где оставалась бы надежда, если не в мучении ледяной заброшенности, в неистовой борьбе духовных воинств в собственной груди, которые в вихре поднимаются вверх из мифических глоток, где высокая искра жизни еще не задохнулась в мелкой лицемерной деловитости? Где оставалась бы надежда, если не в жизни, куда бы она ни стремилась, в копошение рынков, в серые дворы фабрик, в машинные цеха или канцелярии, в обжирающиеся дворцы или в голодные квартиры, в лелеемые зоны музеев или в лаборатории науки, в украшенные церкви или в нейтральную редакторскую пустыню плоского мудрствования? Где молчат люди, там говорят камни, и не только они. Куст и поле, лес, скала и вода порождают жизнь, из разорванных ущелий она упрямо ползет вверх по крутым склонам, в безумной, разрастающейся растительности из темной, влажной серости к интенсивной зелени, последнее волокно корня цепляется за коричневый камень, который, отшлифованный падающей сверху водой, зубчато окантованный, скатившись вниз, торчит в плоти земли, великолепно покрытый кожей из мха, которая в своем волокнистом сплетении удерживает миллиарды блестящих капелек, питание для тянущегося вверх крепкого ствола, эссенция смерти для гниющей древесины. Бледно стоят колонны деревьев в темном высоком лесу, падают на ветру, который проносится вокруг вершин гор, падают в долину, подмытые глинистым ручьем, черная, скользящая земля склонов рвет их вниз, пока они не склоняются, упругие, раздробляющиеся ветви запутываются в кронах оказавшегося под такой же угрозой соседа, подпирают и толкают, сжимают и ослабляют, высоко карабкаются жесткие, тонкие усики растения, перехватывают дыхание, полчища беловатых грибов заклеивают поры, трещины в коре, лоскутами падает покрытая струпьями кожа, бледные кости сверкают больно, между тем тысячекратное семя в его жестких, защищающих корпусах требовательно стучит по земле. Это не Пан темных, качающихся под тихим, горячим ветром оливковым рощ, препятствует здесь человеку, это сам великий Сатана. Он позволяет кровоточащим ранам деревьев затягиваться в буйных утолщениях, из которых через пряжу волос и пучки коры бьет ключом сок, искушая наивное чувство снами фантастического наслаждения, он волшебством превращает сочащуюся древесину в пылкую плоть, которая в лесу взывает к любви, он наполняет кусты и чащу горячими, дергающимися жестами, светлую поляну - танцующими покрывалами, болото - факелами ночных праздников. Он гонит вниз тонкую, из небесной синевы резко прорезанную в тень просеку вниз, чтобы на растрепанных, беглых деревянных протезах схватить за затылок убегающего, он выдувает влажное и холодное дыхание из пещер и скал, он спускается в ядовитых туманах над спящим хаосом, в ужасной тишине он позволяет щелкать суставам, вспугивает, хихикая, листья из их убежищ, медленно подкрадывается через руины, через широкие, крошащиеся валы и стены, которые с их сводами и колоннами медленно задыхаются под живым потолком темной зелени, он роется с коварным ударом в гнилом валежнике, заклинает гневное жужжание, тысяченогое отвращение, ужасы мира насекомых, он обгладывает склоны горы, пока ее кожа, растрепанная, изодранная, не висит седыми прядями вокруг изборожденных морщинами голов, он возвышает свой голос до ревущего смеха бури, с ревом бросает молнии в визгливую землю, разбивает куст, разламывает ствол, бьет градом поле, стегает шумливый страх до последнего, сжатого крика из стиснутой удушьем груди, который с грохотом напирает на упругие шкуры безумия. Из этих лесов прорывались орды, затопляли долины, трубили в рога, наполняли этими дикими звуками и резкими воинственными кличами равнины, преодолевали ледяную стену гор, чтобы нести копья до дальних, блестящих городов, сжигать и грабить, сражаться и погибать, разжигать пожары у богатых фасадов королевских дворцов, великолепных храмов, у мест сверкающей, соблазняющей драгоценности. В этих долинах мужчины шагали в широких рясах с ищущими посохами, сооружали бастионы упорядочивающего духа, священные залы и вместительные амбары, украшенные коридоры и сады, раскорчевывали и копали и собирали десятину, препятствовали со звуком радостных колоколов, с нежной музыкой и превосходными благовониями восстанию злых духов, сжигали ведьм и волшебников, чтобы спасти их души. В этих скалах и пещерах одиноко селились возвышенные фигуры, становились святыми в своем жестком, бесчеловечном отшельничестве, полностью отданными службе всеобъемлющему духу, извивались в дрожащем мучении перед видениями, которые из щелей и свода дерзко, с непристойными животными жестами, покрытые волосами, с рогами, со вздутыми животами, тугими грудями, жадными гениталиями, с широкой улыбкой и страстно их соблазняли, чтобы потом преодолеть их в последней трепетной молитве в самоотречении. Еще стоят леса, еще проблескивают долины, еще возвышаются скалы, и пещеры раскрывают влажную и холодную глотку; все же, на пыльных улицах гремят хлопки бензиновых газов, подгоняя с жужжащим звуком хорошей стали колеса к быстрому повороту, выстрелы взрывов гремят в скалах, чтобы выламывать большие блоки горной породы, укладывать их слоями, разрушать, измельчать, делать скалу полезной как стройматериал для домов и фабрик, как щебень дорог, как начинка серого бетона; широкими чертами стволы катятся в долину, топоры с треском врезаются в дрожащую древесину, проворные ножи снимают кожуру с коричневой коры, пилы визжат, разрезают стволы на доски, на половицы, на шпангоуты и планки, на колоды для асфальта, машины измельчают, превращают древесину в кашу, выжимают и валяют кипящую массу, делая из нее чековые книжки и газетную бумагу; в гору вкапываются рельсы, фабрики прочно стоят в долине, посылают круто вверх дым своей еды, и в прохладных подвалах монастырей бродят путешественники, вооруженные «кодаками», стоят в высокомерной сухости остроносые девицы вокруг экскурсовода, отчужденно и враждебно перед каменными могилами гордых аббатов, перед тусклыми кельями, сумрачной трапезной, перед всем, утонувшим строгим порядком с его ночными молитвами и его ежедневным покаянием, пока под полуденным солнцем перед курзалом изнемогают от жары ожидающие экскурсионные автомобили с их гладкими обивками. Та же таинственная сила, которая заставляла ее усердных, смелых посланников уничтожать в языческих лесах культовые места, валить священные деревья, позволила разрушать беспомощные чары, которые стремились объединиться с духами вместо того, чтобы принудить их к службе и порядку, та же сила, которая продвигала монастыри, места воинственного мира все дальше в грозящую землю, которая велела возводить в городах ради верующих чувств во славу Божью и во избежание всяких мук стремящиеся к небу кафедральные соборы, в благословенной тени которых толпились дома людей, заставляла сооружать блистательное господство, позволяла усмирять пылкие страсти, объединял расходящиеся силы в одной направляющей руке, теперь та же сила стояла в центрах светской наглой заносчивости, и не только там, в горькой, терзающей, почти безнадежной оборонительной борьбе против напирающих сил времени, которые освободились от нее в преступной гордости, только твердые в вере в предсказание, что врата ада не одолеют ее. В те времена, когда на лице попа еще можно было видеть отражение ясной уверенности, непоколебимого доверия, мастерскую не покидала ни одна вещь, которой мастер не придал бы добросовестно форму ради своей цели, саму цель подчинил еще единству большого смысла, искусно придал форму, стараясь придать предмету полное достоинство прекрасной службы, то есть, с помощью искусства усмирил то, что таинственно вырывалось за пределы цели и службы ради собственной действенности, будь это тигель или горшок, дом или торговля, инструмент или украшение. Все же, с эмансипацией светского духа от ее упорядочивающей силы - процесс, который начался внутри самой сферы этой силы - обязательно эмансипировалось все, индивидуальные фигуры, как и вещи, друг с другом и друг от друга, без какого-либо иного кроме определенного в постоянной борьбе мерила, стремилось к своему наивысшему совершенствованию, не заботясь об общем равновесии, о той мудрой уравновешенности, которая для поистине религиозной души должна была называться земным спасением. То, что выпускает из себя природа, еще раз освобожденное, насмехается над рукой, которая сформировала его и хочет им управлять, порабощенная более сильной и жестокой тиранией, чем та, которую мог бы когда-нибудь выдумать человеческий мозг, жизнь, в центре которой оно возвышается до Абсолюта. Не зная ценности, первого элемента порядка, оно прожорливо живет за счет своей потребности, количественной потребности механического существа, чуждой к королевской гордости власти в исполнении своей слепой силы. Подобно Сатане, великой обезьяне Бога, который тайно изменяется в каждом превращении, чтобы создать свое царство в каждой области, сделать из человека обезьяну человека и из его творчества - обезьянничание, механическое существо приближалось со старым, неуклюжим трюком, предлагая свои услуги как услужливый союзник, там, где оно вскоре захочет господствовать беспрепятственно, пока, получив в свои руки все козыри в этой игре, не овладеет полной силой и потом - с полной силой - человеком. Так, в свете порядка, который в качестве элемента предпочитает ценности размер, в свете закона, который втискивает пестрое творение в плоскую формулу причины и следствия, оно может, разумеется, своей самостоятельной игрой изменить лицо этой земли до последней морщины, превратить его в ложное лицо, которое только с трудом скрывает пожирающее чудовище за маской. Здесь всякое сопротивление должно распасться на борьбу демонических элементов между собой, на бесплодную борьбу за человека, пока он не воспользуется особенным сознанием, которое отличает его от всех других существ; так как до этого мгновения осознания все решает только то, какой элемент питает себя из больших резервуаров, и там едва ли может быть хоть одно сомнение: это не элемент человека. В действительности, он уже давно сдался, поддался с тем одним нажатием рычага, которое он прославлял как акт своего возрождения, и которое вырвало его, однако, из всех связей, но не только его, также и то, что казалось ему средством, так как он сам был средством, и стал самоцелью, так как он поставил себе целью самого себя. Теперь против него, ставшего снова абсолютным, выступило то, что снова стало абсолютным, и поставило его развитию биологическую границу, и какая граница знает механическую природу? Она одолевает его одной своей волей к прибавлению, которая требует от капитала, чтобы он приносил проценты и сложные проценты, от работы - дополнительную работу, которая втрое увеличивает производительность, заставляет принести не тройное облегчение, а втрое увеличившийся темп, а втрое увеличившийся темп несет с собой втрое увеличившуюся производительность, засасывая в водоворот производства всю жизнь, чтобы потом выплюнуть ее из себя как суррогат, не усмиренная никакой силой, пока голоса еще могут бормотать, что экономика - это судьба. Так наступило время, чтобы образовался новый орден, который, владея иерархической тайной, снова начал бы борьбу и требовательно подошел бы к каждому родственному духу. Время созрело, и разве не художник должен быть тем, кто первым почувствует наступление этой зрелости? От грязных фигур из водосточной канавы, которые с безумным страхом беспощадности во взгляде дают свидетельство и предупреждающий сигнал, глаз обращался к кроваво искаженному Христу на кресте. Но это не был тот образ мягкого страдальца, единственный, который верующие теперь, кажется, переносили, не то сладко-бледное лицо, которое висит над церковными кружками церкви, мягко жалуясь, и изготовленное на конвейере - на алтарях, не тот расплывчатый, размытый спаситель, который, если бы он однажды прибыл на землю, был бы приведен не к Высокому Синедриону, не к Понтию Пилату, а к медицинскому советнику Зауэрбогену, и был бы осужден не на смерть на кресте, а на пожизненное содержание в земельной больнице в Бу- хе, это ужасное лицо последнего, борющегося мучения, который в полном понимании мира и в полном познании божественной воли чувствовало, что в нем разорвано больше, чем только мышцы и сухожилия, полное еще более глубокой боли, чем той боли, которая вырывает угасающие глаза, заставляет кровь и пот в густых каплях выступать на зеленоватой дряхлой коже. Здесь Иве останавливался, снова падал внутрь в себя, как в бездыханной паузе между молнией и громом. Снова это была не столько сила картины, которая вызывала теперь в нем сопротивление, а кажущееся неизбежным принуждение, которое привело к этой последней сублимации, как раз к этой. Для Парайгата это казалось естественным, он находил подтверждение своей мыслительной конструкции, и было ли это переживанием объективного бытия, которое через онтологию вело к этому результату, или переживанием дьявола упрямой плотью, только компоненты были различны; но Иве не чувствовал в себе ни одной предпосылки, которая заставляла бы его соглашаться здесь с ним. Так он пугался внезапного решения, которое означало бы для него возвращение назад, и если это возвращение назад и было началом, то, все же, это было таким началом, которое требовало ситуации, которую нужно было сначала создать еще раз, и суметь