Выбрать главу
вызвать ко­торую при всех обстоятельствах можно было не только вопреки сопротивлению ставшего историческим мира, но и вопреки самой ставшей в этом мире истори­ческой церкви. Не то, чтобы ему это задание - и о нем он спрашивал сначала - было слишком широко растянуто, оно только терялось для него в слишком ши­роко растянутом времени, между тем у него совсем не было времени. Он глухо знал, что не это было причиной, которая могла позволить ему уклониться; он знал, что это решение, пусть даже оно представлялось ему единственным по­следствием самого сильного внутреннего приказа, теперь и сегодня не могло быть ничем иным, как одним частным решением, и что его робость перед част­ным решением, как раз, потому что она была так твердо укоренена в нем, в ко­нечном счете, все же, носила очень остро эгоистичный характер, происходила из высокомерия, которое должно было быть разбито при этом решении - но это высокомерие было его самой подлинной внутренней силой; он также знал, что, если его ухо и было открыто каждому зову, это не могло быть тем зовом, кото­рый проникал в него с полным звуком, не могло быть этим, так как он звучал из уже трескавшегося голоса, что он не мог следовать, так как он нес в себя наследие постоянного протеста, который даже во власти упорядочивающей си­лы никогда не забывал своей собственной, никогда не исполненной всеохваты­вающей претензии на установление, и теперь после всех штурмов приступал к последнему штурму, и что не справиться с обязательством этого наследия, только это и значило уклониться. Он глухо знал это, и он жил в безумном стра­хе, что, так как сила художественной исповеди требовала от него ясного «да» или «нет», то его «нет» с глубоким разрезом должно было отделить его от вы­сокой, плодотворной радости только что рожденного чувства, которое было полнее и чище, чем любое чувство, которое он когда-либо ощущал. Так, подсте­гиваемый мечтой о тесном душевном объединении, он пытался обмануть себя своим «нет», и уклониться также от стыда, что он только с глухим лепетом мог бы обосновать это, чтобы пробиться в мир его друзей, обогатить их и самого себя, и найти, наконец, мост, который связывал бы больше, чем личное, даже - далеко под плоской внешней поверхностью общественных усилий, но здесь с ясными и приятными выводами - приближал сопротивляющиеся империи. Это могло удаться ему тем легче, что Хелена и художник, динамичные натуры, как и сам Иве, как и он, стояли в свете первого прорыва, так что для них еще укутан­ное тьмой поле оживало с первыми захватывающими сигналами почти неисто­щимой массы возможностей, с каждой из которых нужно было начинать, потому что каждая из их обещала необходимую часть исполнения. Так Иве казалось безразличным, с какой основы происходило наступление, лишь бы ему удалось вступить в него с оружием своих оговорок. На самом деле степень их согласия была велика. Там, где их пути угрожали разойтись, они в ожесточенных разго­ворах, которые продолжались целыми ночами, принуждали себя к точности своего требования, принимая и отвергая, и если Иве следовал за друзьями, не будучи полностью взволнованный тем, что он непременно должен был бы сле­довать, это происходило так, потому что он верил, что больше не может обхо­диться без благословения их строгой силы, так как оно ежедневно снова при­нуждало его находить самого себя, настолько его еще обогащало, что он иногда с холодной, мошеннической радостью ловил себя на растущей уверенности в том, что он, в конце концов, сможет все-таки дистанцироваться, и боялся изме­ны, которая как бы сидит в засаде внутри любой не бессознательной преданно­сти, как приготовившийся к прыжку зверь. Но так как, чтобы отогнать назад этот страх, ему все больше требовалась близость Хелены, он постепенно ока­зался впутанным в коллизию, распутать которую ему мешал страх распутать при этом больше, чем только ее; так как того одного средства освободиться от этого груза, которое было в распоряжении у художника, исповеди, у него не было. Его не было и в распоряжении Хелены. В тот день, когда Иве в первый раз увидел Хелену, погруженную в свои мысли, сидящую перед ее мольбертом, церковь отказала ей в принятии и в первом пользовании таинствами. Она, ко­торая стащила с художника защищающий его колокол, сделала его настолько готовым к развитию его прорастающего изобилия, с обжигающим пламенем ее чистой воли внезапно сплавила вместе весь общий состав мнений и представ­лений, вплоть до нерушимого ядра веры, которая вдруг проявилась в счастли­вом открытии как всеобъемлющая католическая вера, доказывала, она должна была найти закрытой дверь, к которой она привела и себя, и художника. Весь болезненный процесс, которому она служила с использованием всех своих сил, для него, крещеного в католической вере, мог бы увенчаться самым простым действием исповеди; для нее это самое простое действие означало отказ от плодов ее задания, в исполнении которого она видела смысл своей жизни. В последний момент перед нею появился барьер: за полчаса до смены веры вме­шивалось, препятствуя им, то, о чем она уже почти забыла, что она пыталась жестоко выжечь в самой себе: то, что она была в браке и была разведена. Ее брак с художником был недействителен с точки зрения строгих законов церкви. Она уважала закон церкви, как она могла иначе? Иве не понимал, он не пони­мал зловещее спокойствие, с которым она признавала то, что она, так или ина­че, должна была уничтожить. Она нашла свою дорогу только сама, никакой священник не привел ее, никакое милосердное средство не придавало ей силы, никакое слово не заполняло для нее бреши. И теперь церковь говорила: поп ро55ити5, невозможно. Она говорила это устами молодого капеллана, улыбаю­щегося мальчика, который стоял по ту сторону и защищал блистательное зда­ние власти, которое не могло выносить щели, и Хелена признавала это. Ее пер­вый брак был недействителен в ее глазах, но в глазах церкви нет. Она никогда не заключала церковный брак, но церковь однажды уступила и признала брак по естественному праву как брак, и эта мнимая непоследовательность оказа­лась подходящей для того, чтобы надеть еще более твердые оковы, еще шире распространить свою сферу влияния, придать хватке своей власти еще боль­шую, невидимую силу. И Хелена признавала это. Ее католицизм был суще­ственно другого вида, чем то затхлое утешение старух, которое проповедова­лось сверху вниз с церковных кафедр, также другого вида, чем тот католицизм космополитических союзов, братств, профсоюзов и партий, другого вида, нако­нец, чем тот католицизм молодежи, сначала решительно в диких стремлениях требовавшей обновления, но потом нежно усмиренной и руководимой и доволь­ствующейся новым наполнением душой литургии, это был боевой католицизм, требующий последней строгости от себя и от мира, почти средневековый в сво­ем бескомпромиссном притязании, во всяком случае, обязывающий вплоть до последнего действия - очень одинокий, самостоятельно выросший католицизм, перед жаждущим вопросом которого священники выступали только с догмой, основываясь на ней, отказывали или успокаивали, в некоторой степени беспо­мощные перед этим натиском пылающей, кипящей религиозности, в сравнении с которой бенедиктинские и иезуитские, определенно, однако, современные средства, аргументы и определения должны были оказаться несостоятельными, и который происходил, все же, несомненно, из подлинного и не терпевшего ни­каких искажений требования. Это требование было настолько сильно, что Хе­лена не могла отказаться от приема таинств. Однажды поняв сущность порядка, единственное, что было для нее конкретно, больше того, казалось обязатель­ным, она хотела полностью приобщиться к нему, как бы найти себя в фокусе пучка лучей, посреди огня небес и полностью охваченной ежедневным, вечным чудом причастия, которое только одно делает этот порядок вообще возможным и терпимым. Таким образом, церковь для нее была больше не убежищем, а свя­той отеческой землей, быть отверженной которой означало агасферскую муку эмиграции, которая видела бы ее любовь как зря растраченную в пустоту. По­тому для нее было ужасом каждое христианское образование, которое из непо­вторимого акта реформации организовывало постоянное ренегатство, вырывало из неразделимого большие куски живой плоти, угрожало нападением на всю святость таинств алтаря также самому внутреннему, истинному ядру порядка, и приковывало всякое более глубокое волнение веры к холодной, поддающейся толкованию букве, и объявляли вне закона каждое более глубокое возбуждение веры в холодную, выкладываемую букву, и, таким образом, уже в колыбели ле­леяли тех змей, которые позже отравляли кровь мира своим ядом; отвращение той холодной интеллектуальной забавы, которая в восхищении распространя­лась перед великолепной, до последнего столба тщательно организованной властью, не становясь в полной мере ее сторонником, в большей степени, с вы­сокой вышки соответствующей духу времени объективности с улыбчивым снис­хождением все еще быть немного большим католиком, чем сам Папа; наконец, возмущение тем глухим мелочным духом, который повсюду поселился в церкви и своими густыми испарениями постепенно наполняет собор до самого высокого его свода. Но как раз это казалось Иве опасностью, угрожавшей таким, как Хе­лена: стать самому себе ужасом, отвращением или возмущением. Так как, что бы она ни делала, здесь каждый последовательность тянула за собой другую; единственная возможность добиться таинств не только разделяла ее с ее супру­гом, она также обязательно должна была разрушить именно то священное чув­ство, которое привело ее к тому, чтобы для него и для себя стучать в двери церкви, должна была как раз через разрушение ее задания уничтожить католи­ческий дух ее брака. Священники, к которым она приходила, которые с улыб­кой входили в ателье - (и молчали перед картинами художника) - чувствовали это, пожалуй, с сочувствующей болью, чтобы, в конце концов, с испытующим советом указать Хелене на бескрайнюю милость небес, так как она не могла вступить в церковь и оставить ей свое задание, которое она поставила самой себе: нести факел ее религиозной воли в широкую тьму и передать его тем, кто с жаждущим требованием приближался к ее свету. Однако сила должна была прийти к ней только через молитву. Хелена, которая стояла посреди дня, в той изматывающей мелкой службе, которая нагружала ее заботами голых потребно­стей, посреди времени, разделенного на горящие минуты между торговцем про­изведениями искусства и киностудией, между приготовлением пищи и стиркой и пишущей машинкой еще находила дорогу в голую, расположенную посреди уродливого квартала, полного серых домов с осыпающимися фасадами, жалких забегаловок и лавок, приходскую церковь. Иве часто сопровождал ее туда. То­гда она скорее лежала, чем стояла на коленях на холодном, грязном камне, по­ка Иве стоял за нею, снова и снова, сначала стесненный как бы звучащей ти­шиной и стыдом от того, что он только для виду опускал пальцы в чашу со свя­той водой, потом охваченный теплым, мучительным чувством стоящей на коле­нях, чтобы наконец, стянув глаза к переносице, из напряженного размышления свалиться в состояние холодной, опустошающей потери сознания. Он проверил себя и нашел, что ничего не одолевало его, что хотя бы отдаленно могло бы быть чувством какого-либо благоговения. Он принуждал себя к молитве, пугал­ся бессмысленной последовательности формулы, которая вопреки полновесно­му звучанию слов не затрагивала в нем никаких струн, терзался, представляя себе католический порядок, в котором, интеллектуально так осязаемо для него, можно было так бесконечно легко разрешать все противоречия, одним толчком картина разорванного мира сдвигалась в опьяняющую перспективу, и, все же, он чувствовал, как бурный поток распылялся еще перед его готовностью, и то, что проникало в него, капало в пустоту. Ничто не охватывало его, не заставля­ло встать на колени на каменную плиту, никакое божественное присутствие не нагибало ему голову. Он чувствовал, как распухает в нем страх, что он был от­вергнут, что святой смысл засох для него, всякое религиозное чувство, что для него вопрос о смысле это трусливое бегство, от действительности, от постоян­ного требования дня, что у него, стало быть, не было права на другое вероуче­ние, чем на то, которое мерзавец каждый день выплевывал из себя в вонючих водоворотах. Но здесь его спасала уверенность, что он был способен пожертво­вать себя борьбе; что ему звенели другие колокола, могли поднять его к без­условному ожиданию; что в нем жило предчувствие другого царства, которое определяло его путь и требовало исполнения. И пока, говорил он себе, это предчувствие не прекращало гнать его вперед, броситься в пыль, как делала это Хелена в религиозном рвении, для него могло быть только символически видимым началом покорности в ужасной ошибке. Его почти радовало то, что соблазн был соткан так свободно; ему недоставало последнего призыва, кото­рый воспламеняет сердце. И он уже слышал этот призыв, на постах часовых на войне он жарким огнем входил ему в грудь, в уличных ущельях Рурской области он резко заглушил ему звучание рожков, из крестьянских дворов голштинских маршей, из подвалов города он проникал к нему. Но здесь он не мог услышать ничего, кроме бормотания молитвы, само слушание которого заставляло его устыдиться, как будто бы он противозаконно вторгся в самую тихую, самую личную сферу другого человека. Но он еще ничего не говорил Хелене об этом, и когда они выходили из мрачного нефа церкви на яркий свет площади, он не решался взглянуть на нее.