Выбрать главу
*

Поведение общественности по отношению к художнику отчетливо доказывало, что коммунизм стал делом утонченных людей. Флуоресценция взволнованной материи города - называемой фельетонистами духовностью - обладала, как наиболее выделяющимся своим признаком, возможностью принимать все, что могло мыслиться из ее содержания, даже если это было направлено против нее - и снова устраняла это так в его первоначально желаемом действии. Но какую- либо позицию, которая происходила из другой почвы, исходила из других пред­посылок, чем ее собственные, она была не в состоянии принимать, вряд ли она могла и нападать на нее, она ее игнорировала. Она игнорировала ее даже там, где она высасывала свое питание: огромная рабочая мощь и ее достижения го­рода оставались анонимными, ближайшая, подчиненная городу провинция оставалась анонимной, ее уравновешенный жизненный фонд оставался уравне­нием со сплошными неизвестными, так что достаточно часто могло звучать по­дозрение, что город существовал, собственно, чисто за счет движения, у него не было ни традиции, ни ценной культуры современности, но вместо этого, ве­роятно, необыкновенно богатое будущее, и он по своей функции, во всяком случае, был совершенно независим от народной души Кляйн-Диттерсбаха под Бёлау. Если, однако, та народная душа начинала закипать, и ее ароматы не­приятным запахом шибали в нос города, явно тлели уже в пустотах, город, ка­залось, превращался в большую стену плача, в которой крик боли разносился с ужасом, пока единственные призванные хранители духа как перед явлением природы совершенно беспомощно освобождали все позиции, чтобы потом, как только гроза, кажется, завершилась, снова бодро влезать на точно те же пло­щадки и продолжать все те же старые песни, что, все же, нельзя было потом забыть похвалить как знак победоносной жизненной силы. Флуоресценция го­рода была очень современна, но сам город вовсе не был современен, только стар и безобразен и сказочно усерден, как большое здание из серого, закоп­ченного камня, в помещениях которого усердное предприятие отдыхало так же мало, как пришлепнутая к фасаду световая реклама. Каждый видел световую рекламу, и могущественный, грязно-красный свет, который ночью стоял на небе над центром города, мог заставить, пожалуй, грудь любого наполняться гордо­стью, тогда как проникнуть в суровое, пыльное предприятие можно было только при особенных поводах, например, чтобы совсем не лишать симфонию соб­ственной хвалебной речи основополагающей силы трудящегося баса. Конечно, определенное знание о процессах, протекавших под поверхностью, казалось прямо-таки необходимым, оно служило, так сказать, сконструированным в настоящее время естественным исходным пунктом рассмотрения, давало начин­ку для лечения социальных, экономических и технических проблем, потому ка­чество сообщения постепенно ориентировалось на количество материала. Весь печатный материал стремился к художественной форме репортажа, голые фак­ты должны были, по возможности, говорить сами за себя, и таким образом мне­ние простого человека на улице оставалось, пожалуй, достойным исследования; простой факт проникновения на товарную станцию, на крытый рынок, в рабо­чий трактир придавал детскому удивлению приятную полноту нового познания, репортеры всех уровней вплоть до члена академии поэзии знакомились с жиз­нью на ее высотах и глубинах в приятно сконцентрированной форме из судеб­ных залов или в получасовом пребывании перед биржей труда, на чугунолитей­ном заводе, в приюте бездомных, и ни в коем случае не избегали время от вре­мени посреди ухоженной прозы внезапно заговорить на языке народа, не столько ради объективной передачи местного колорита, сколько, чтобы проде­монстрировать, что они действительно продвинулись вплоть до кварталов бед­ности и крепкого трудолюбия, и эти проникновения в полной мере обладали характером в некоторой степени опасной экскурсии. Было просто необходимо несколько раз в данной местности оказаться под арестом в тюрьме за управле­нием полиции, чтобы вообще иметь право высказывать свое мнение, и возвы­шенное чувство выполненного долга достаточно вознаграждало за тот неловкий стыд, с которым оно при случае встречалось после веселой ночи во фраке и ла­ке с мрачными темными батальонами рабочих с их маленькими жестяными ко­фейниками. Такие полезные усилия готовили приятную атмосферу терпимости по отношению к любому мужеству выражения социальных убеждений. Ради­кальность нигде не нарушала хороший тон, она даже гарантировала скромный хлеб, она, так сказать, стала признанной в обществе, почти потребностью, и даже в самых утонченных салонах можно было встретить того или другого ува­жаемого коммуниста, при условии, что его красный цвет не оказывался слиш­ком индатренным и находился в идеальной совокупности преступлений с гряз­ными ногтями. Однако некоторые признаки указывали на то, что звезда с сер­пом и молотом скоро поблекнет перед сверканием новосияющей свастики. Так как, наконец, резонанс революционных декламаций основывался лишь на об­щей готовности не находить неудобной никакую правду, и эта похвальная тен­денция, со своей стороны, ни в коем случае не заставляла подавлять легкий зевок перед бесстрашной констатацией давно известных обстоятельств и перед логикой уже несколько запылившихся доказательств, или реагировать на эле­гантную критику социальных недостатков в буржуазном обществе и на высокую серьезность тусклых пророчеств иначе, чем на в целом не неприятную щекотку. Так даже неприкрытая угроза, при случае, даже угроза отмены частной соб­ственности, не могла дальше порождать ужасы, ибо каждый знал, что один лишь капитализм медленно, но верно обеспечивал это занятие, и даже смело произнесенная сентенция: сначала жрачка, лишь потом мораль, могла не столь­ко заинтересовать, как прорыв неслыханно нового познания, а скорее приобре­тала сенсационный вес из-за той голой беспощадностью, с которой произноси­лось то, что и так было уже всем известно, и из-за неизвестности, для кого это, собственно, должно было стать колкостью. Но поразительное продвижение национал-социалистов теперь ожидало с более глубокими волнениями: здесь, наоборот, совсем ничего не было ощутимым, разъясненным и само собой разу­меющимся; за каждым словом и за каждым жестом оставалось широкое поле предположений, и за пафосом, достигавшим размеров зала спортивного дворца, могло скрываться как горячее дыхание идущего к новому порыву мира, так и холодный расчет полезных разрушителей; во всяком случае, это придавало, пожалуй, новое обаяние вместо юноши в роговых очках из Венгрии, Польши или Румынии теперь уже осязать живого участника расправы по приговору тай­ного судилища, и если раньше честолюбие касалось того, чтобы не позволить никому превзойти себя в тонком образовании социальной совести, то теперь вспыхнуло соревнование, кто по праву мог утверждать, что только он по- настоящему национален. Когда распространился слух, что художник, мол, отка­зался от коммунизма, то возможным было лишь то предположение, что он, по­чему бы, собственно, и нет, тоже стал националистом, и ничего не могло огор­чить глубже, чем сообщение, что это в этой форме было совсем не так, и, таким образом, ничего больше не оставалось, как обойти этот случай чудака с сожа­леющим пожиманием плечами. Внезапно продукция художника потеряла свой рынок; вовсе не потому, что в ней стало заметным ее изменение, религиозные мотивы не доходили до общественности, достаточно было, по слухам, узнать, что художник высказывал мнения, которые уклонялись от всякого буржуазного контроля, чтобы списать его со счета вместе с его искусством. Так как под ка­кими бы эмблемами ни прятались буржуа, в какой бы степени они ни были бур­жуа, они, все же, всегда оставались восприимчивыми по отношению к духовно­му высокомерию, которое могло всю их форму проявления рассматривать как действительно сомнительную, и каждое стремление к иерархической форме жизни могло их просто озлобить, так как где тогда останется, скажите, пожа­луйста, адвокат Майер III из земельного суда в берлинском районе Митте? Но церковь давно лишилась своего высокого положения как заказчица, и там, где она считала себя в состоянии уплачивать надлежащую дань какой-либо но­визне, это становилось страшным. Ручной дух из машины бенедиктинского сти­ля, кажется, достигал того максимума, который еще представлялся церкви как пока терпимый; защемленная между силами секуляризированной земли она должна была отказаться от того, чтобы делать первый шаг в каких-нибудь об­ластях, если даже она как вторая только редко упускала возможность сделать шаг. Так художник, изолированный таким образом, оказался в почти безнадеж­ной борьбе за свое существование, и Иве наблюдал за этим с огорчением, кото­рое заставляло его временами сожалеть о том, что тот порвал со своими преж­ними друзьями так внезапно и бесповоротно. Разумеется, при общем и быстром ухудшении экономических условий ни в одном лагере не представлялась снос­ная перспектива для искусства, но, все же, как раз из-за полной несостоятель­ности всех сословных организаций Иве казалось полезным находиться, по меньшей мере, в деятельной корреляции с одной из атакующих групп, что бы из этого ни получилось в будущем. Все больше Иве подходил к тому, чтобы мало обращать внимание на ценность теорий в политике, и политикой, наконец, ста­ло каждое проявление жизни. Поэтому у него не было никакой принципиальной антипатии к попытке, которая достаточно часто приближалась к нему как иску­шение, заключить пакт также и с коммунизмом, как и с любым другим направ­лением, если такое начинание давало бы хоть какие-нибудь перспективы на мгновенные или более поздние успехи. Все же, каждая встреча с более или ме­нее апробированными представителями этого лагеря годилась лишь для того, чтобы в некоторой степени привести Иве в уныние. Он наталкивался на такую степень благосклонности, которая давала ему возможность легко играть в близ­кого друга, и он был бы также весьма охотно готов к этому, если бы это только стоило того; но как раз то, что могло бы быть полезно ему, там совершенно от­сутствовало: определенность действий даже в собственных делах, - и в конце беседа приходила всегда к одному и тому же, обращался ли он к Гугенбергу или к Мюнценбергу; все, что он от них слышал, он и так мог прочитать в передовых статьях, и воздействие было всегда точно таким же. - Не все золото, что выгля­дит как дерьмо, - говорил Хиннерк, к которому Иве пришел со своими печаля­ми. - Ты всегда садишься не в том углу, - сказал он, - почему ты не придешь к нам? - К нацистам? - спросил Иве с досадой. - К пролетариям, - ответил Хин­нерк, - к сознательным пролетариям. - И с каких это пор ты уже являешься коммунистом? - спросил Иве. - Давно, - сказал Хиннерк, - собственно, уже с основания партии, ты не знал этого? Нет, Иве этого не знал, и он сделал круг­лые глаза. - На какой стороне, черт побери, ты теперь, собственно, стоишь на самом деле, если дойдет до драки? - спросил он, и Хиннерк сказал: - Всегда на той стороне, на которой не стоит полиция. - Серьезно, - сказал он, - если что- то будет решаться, то это будет решаться в другом месте, чем на Курфюрстен- дамм, и, наконец, это все чепуха, на какой стороне драться, когда только ты действительно стоишь на поле сражения. - Ах, Хиннерк, - сказал Иве, - это можно сделать так легко? - Иди с нами, - сказал Хиннерк и подтянул Иве к себе за руку, - я сразу знал, что все это никуда не годится, как только увидел, как ты принялся ходить к артиллеристам авторучки. Вы из-за громких проблем больше не видите самых простых вещей. Ты как раз стал слишком утонченным, чтобы суметь коротко и ясно принимать решения. Но разве тебе не надоело па­ясничать? И теперь ты также пробуешь себя в трагедии и скачешь с висящими ушами - как кролик, который потерял