ысотах и глубинах в приятно сконцентрированной форме из судебных залов или в получасовом пребывании перед биржей труда, на чугунолитейном заводе, в приюте бездомных, и ни в коем случае не избегали время от времени посреди ухоженной прозы внезапно заговорить на языке народа, не столько ради объективной передачи местного колорита, сколько, чтобы продемонстрировать, что они действительно продвинулись вплоть до кварталов бедности и крепкого трудолюбия, и эти проникновения в полной мере обладали характером в некоторой степени опасной экскурсии. Было просто необходимо несколько раз в данной местности оказаться под арестом в тюрьме за управлением полиции, чтобы вообще иметь право высказывать свое мнение, и возвышенное чувство выполненного долга достаточно вознаграждало за тот неловкий стыд, с которым оно при случае встречалось после веселой ночи во фраке и лаке с мрачными темными батальонами рабочих с их маленькими жестяными кофейниками. Такие полезные усилия готовили приятную атмосферу терпимости по отношению к любому мужеству выражения социальных убеждений. Радикальность нигде не нарушала хороший тон, она даже гарантировала скромный хлеб, она, так сказать, стала признанной в обществе, почти потребностью, и даже в самых утонченных салонах можно было встретить того или другого уважаемого коммуниста, при условии, что его красный цвет не оказывался слишком индатренным и находился в идеальной совокупности преступлений с грязными ногтями. Однако некоторые признаки указывали на то, что звезда с серпом и молотом скоро поблекнет перед сверканием новосияющей свастики. Так как, наконец, резонанс революционных декламаций основывался лишь на общей готовности не находить неудобной никакую правду, и эта похвальная тенденция, со своей стороны, ни в коем случае не заставляла подавлять легкий зевок перед бесстрашной констатацией давно известных обстоятельств и перед логикой уже несколько запылившихся доказательств, или реагировать на элегантную критику социальных недостатков в буржуазном обществе и на высокую серьезность тусклых пророчеств иначе, чем на в целом не неприятную щекотку. Так даже неприкрытая угроза, при случае, даже угроза отмены частной собственности, не могла дальше порождать ужасы, ибо каждый знал, что один лишь капитализм медленно, но верно обеспечивал это занятие, и даже смело произнесенная сентенция: сначала жрачка, лишь потом мораль, могла не столько заинтересовать, как прорыв неслыханно нового познания, а скорее приобретала сенсационный вес из-за той голой беспощадностью, с которой произносилось то, что и так было уже всем известно, и из-за неизвестности, для кого это, собственно, должно было стать колкостью. Но поразительное продвижение национал-социалистов теперь ожидало с более глубокими волнениями: здесь, наоборот, совсем ничего не было ощутимым, разъясненным и само собой разумеющимся; за каждым словом и за каждым жестом оставалось широкое поле предположений, и за пафосом, достигавшим размеров зала спортивного дворца, могло скрываться как горячее дыхание идущего к новому порыву мира, так и холодный расчет полезных разрушителей; во всяком случае, это придавало, пожалуй, новое обаяние вместо юноши в роговых очках из Венгрии, Польши или Румынии теперь уже осязать живого участника расправы по приговору тайного судилища, и если раньше честолюбие касалось того, чтобы не позволить никому превзойти себя в тонком образовании социальной совести, то теперь вспыхнуло соревнование, кто по праву мог утверждать, что только он по- настоящему национален. Когда распространился слух, что художник, мол, отказался от коммунизма, то возможным было лишь то предположение, что он, почему бы, собственно, и нет, тоже стал националистом, и ничего не могло огорчить глубже, чем сообщение, что это в этой форме было совсем не так, и, таким образом, ничего больше не оставалось, как обойти этот случай чудака с сожалеющим пожиманием плечами. Внезапно продукция художника потеряла свой рынок; вовсе не потому, что в ней стало заметным ее изменение, религиозные мотивы не доходили до общественности, достаточно было, по слухам, узнать, что художник высказывал мнения, которые уклонялись от всякого буржуазного контроля, чтобы списать его со счета вместе с его искусством. Так как под какими бы эмблемами ни прятались буржуа, в какой бы степени они ни были буржуа, они, все же, всегда оставались восприимчивыми по отношению к духовному высокомерию, которое могло всю их форму проявления рассматривать как действительно сомнительную, и каждое стремление к иерархической форме жизни могло их просто озлобить, так как где тогда останется, скажите, пожалуйста, адвокат Майер III из земельного суда в берлинском районе Митте? Но церковь давно лишилась своего высокого положения как заказчица, и там, где она считала себя в состоянии уплачивать надлежащую дань какой-либо новизне, это становилось страшным. Ручной дух из машины бенедиктинского стиля, кажется, достигал того максимума, который еще представлялся церкви как пока терпимый; защемленная между силами секуляризированной земли она должна была отказаться от того, чтобы делать первый шаг в каких-нибудь областях, если даже она как вторая только редко упускала возможность сделать шаг. Так художник, изолированный таким образом, оказался в почти безнадежной борьбе за свое существование, и Иве наблюдал за этим с огорчением, которое заставляло его временами сожалеть о том, что тот порвал со своими прежними друзьями так внезапно и бесповоротно. Разумеется, при общем и быстром ухудшении экономических условий ни в одном лагере не представлялась сносная перспектива для искусства, но, все же, как раз из-за полной несостоятельности всех сословных организаций Иве казалось полезным находиться, по меньшей мере, в деятельной корреляции с одной из атакующих групп, что бы из этого ни получилось в будущем. Все больше Иве подходил к тому, чтобы мало обращать внимание на ценность теорий в политике, и политикой, наконец, стало каждое проявление жизни. Поэтому у него не было никакой принципиальной антипатии к попытке, которая достаточно часто приближалась к нему как искушение, заключить пакт также и с коммунизмом, как и с любым другим направлением, если такое начинание давало бы хоть какие-нибудь перспективы на мгновенные или более поздние успехи. Все же, каждая встреча с более или менее апробированными представителями этого лагеря годилась лишь для того, чтобы в некоторой степени привести Иве в уныние. Он наталкивался на такую степень благосклонности, которая давала ему возможность легко играть в близкого друга, и он был бы также весьма охотно готов к этому, если бы это только стоило того; но как раз то, что могло бы быть полезно ему, там совершенно отсутствовало: определенность действий даже в собственных делах, - и в конце беседа приходила всегда к одному и тому же, обращался ли он к Гугенбергу или к Мюнценбергу; все, что он от них слышал, он и так мог прочитать в передовых статьях, и воздействие было всегда точно таким же. - Не все золото, что выглядит как дерьмо, - говорил Хиннерк, к которому Иве пришел со своими печалями. - Ты всегда садишься не в том углу, - сказал он, - почему ты не придешь к нам? - К нацистам? - спросил Иве с досадой. - К пролетариям, - ответил Хиннерк, - к сознательным пролетариям. - И с каких это пор ты уже являешься коммунистом? - спросил Иве. - Давно, - сказал Хиннерк, - собственно, уже с основания партии, ты не знал этого? Нет, Иве этого не знал, и он сделал круглые глаза. - На какой стороне, черт побери, ты теперь, собственно, стоишь на самом деле, если дойдет до драки? - спросил он, и Хиннерк сказал: - Всегда на той стороне, на которой не стоит полиция. - Серьезно, - сказал он, - если что- то будет решаться, то это будет решаться в другом месте, чем на Курфюрстен- дамм, и, наконец, это все чепуха, на какой стороне драться, когда только ты действительно стоишь на поле сражения. - Ах, Хиннерк, - сказал Иве, - это можно сделать так легко? - Иди с нами, - сказал Хиннерк и подтянул Иве к себе за руку, - я сразу знал, что все это никуда не годится, как только увидел, как ты принялся ходить к артиллеристам авторучки. Вы из-за громких проблем больше не видите самых простых вещей. Ты как раз стал слишком утонченным, чтобы суметь коротко и ясно принимать решения. Но разве тебе не надоело паясничать? И теперь ты также пробуешь себя в трагедии и скачешь с висящими ушами - как кролик, который потерял свою нору. Ты должен знать, принадлежишь ли ты к буржуазии или к молодой команде, и все твои сомнения просто коту под хвост. - Ты забываешь, - мягко сказал Иве, - что я не потерял свою нору, что моя команда - это старая и вечная команда, что я принял решение в пользу крестьян, и что мне нечего терять, а только нужно все искать. - Что же, - сказал Хиннерк, - твои крестьяне в чести, но ты не можешь остановиться с ними между фронтами на нейтральной полосе, и никакая сволочь не знает, куда ты, собственно, относишься. Я хочу тебе сказать, что необходимо: объединить молодую команду из всех лагерей, и если при этом также иногда будут драки, это не испортит дружбу, и с объединенными батальонами прогнать к чертям давно обанкротившихся карманников из крупной промышленности и финансового мира вместе с их продажными пособниками из подхалимов и спекулянтов, и потом поставить на высшее место только один единственный приличный закон - закон товарищества, вот что необходимо, и все остальное, мой дорогой, придет потом само собой. И ты можешь называть это теперь социализмом или национализмом, мне на это наплевать. - И с красной армией победоносно разбить Францию, и с белой армией захватить Польшу, я знаю, - сказал Иве, - и союз с Россией и Италией, я знаю, но давайте посмотрим, будет ли это сделано в один миг. Ах, Хиннерк, Наполеон, в общем, очень хорошим парнем, не так ли, но как раз глупым, глупым, мы сделаем все это гораздо лучше. - Ну да, - сказал Хиннерк, - ты говоришь так, как будто бы ты уже редактор в «Ульштайне», смотри, все же, не возьмут ли они тебя в свою «Грюне Пост». Мы все, может быть, не настолько хитры, как ты. - И мы не все можем приняться маршировать в шеренгах и петь «Интернационал», так как это единственный путь, чтобы быть национальным. - Все это болтовня, - сказал Хиннерк, и остановился и взял Иве за плечо. - Дружище, хотелось бы взять тебя и встряхнуть. - Этим город и так обеспечивает меня уже вдоволь, - сказал Иве уныло, - и мне, пожалуй, хотелось бы, чтобы ты оказался прав. На самом деле все выглядит так, как будто все, что я здесь делал, было напрасным, и если я подвожу баланс, то остается, вероятно, только один плюс для меня. Но мне кажется, мы все понемногу доходим до точки, и ты тоже, мой дорогой, и если это вызывает не плач, то тошноту, и у меня есть большое желание разок стукнуть тебя по роже, может быть, мне тогда станет лучше. - Всегда не в том углу, - сказал Хиннерк озабоченно, - пошли со мной, сегодня мы устраиваем суд. Знаешь ли ты крестьянина Хелльвига? - спросил он быстро, - он тоже маршировал в шеренгах, и чувствует себя при этом очень хорошо, теперь он работает в коммунистическом крестьянском профсоюзе, и, вероятно, он сможет рассказать тебе больше чем какой-то умник с мировой сцены или как такая очень глупая падаль как я. - Что вы там устраиваете, суд? - Да, суд безработных. Суд над системой. Мы делаем это часто. Пожалуй, снова будет несколько смертных приговоров, - сказал Хиннерк удовлетворено, и не хотел признавать возражение Иве, не кажется ли это ему, все же, несколько преждевременным. Хиннерк шел рядом с ним, смеясь и болтая, большой, белокурый, коренастый и с широкими шагами. Он двигался энергично и беспечно в его зеленой шерстяной рубашке, и Иве, которому казалось, что он в своей повсюду потрепанной фальшивой элегантности, пахнет пылью, потом и заботой, очень завидовал ему. Казалось, что Хиннерку город ничего не мог сделать, он, по сути, всегда оставался тем же самым, только его голос стал несколько хриплым от расхваливания его соленых палочек, или что он там еще продавал. И Иве мог, пожалуй, доверять всегда верному самому себе и всему миру товарищу в том, что он в полной мере мог разбираться с силами времени, когда он в самой простой манере, и не заболев никакой интеллигентской бледностью, переходил к ним, ни на секунду не отказываясь ни от чего существенного в его внутреннем содержании, в то время как у Иве, который пробовал, в конце концов, точно то же самое, всегда было такое чувство, как будто бы асфальт выскользнул у него из-под зада. - С тобой можно идти лошадей красть, - сказал Иве однажды Хиннерку. - Автомобили, - сразу ответил Хиннерк, и Иве не сомневался, что он также однажды ответил бы: - Самолеты! Так как время ничего не могло с ним сделать, он всегда шел со временем, и вся его сила основывалась, в конце концов, все же, только на простой готовности делать именно то, что в настоящий момент было необходимым, причем всегда оказывалось, конечно, что как раз это необходимое вечно оставалось одним и тем же и меняло только формы. Хиннерк делал политику самым примитивным образом, который вообще мог бы быть, но он делал политику, и Иве совсем ничего не делал, а говорил всякий вздор, как выражался Хиннерк, и Иве спрашивал сам себя, как он смог бы оправдать, пожалуй, свое высокомерие по отношению к его другу. Когда Хиннерк говорил «классово сознательный», он подразумевал, вероятно, гордость принадлежности, и ему было, пожалуй, все равно, какая принадлежность могла бы это быть, он также мог бы сказать «расово сознательный», во всяком случае, он непоколебимо верил в большое товарищество приличных парней, и он мог бы, наверное, одинаково хорошо быть как руководителем русской ударной рабочей бригады, как и командиром отряда фашистской милиции, так же хорошо, как капитаном английской команды регби, как штурмовиком в Веддинге, поле для него и таких, как он, было широким, его везде можно было представить, кроме, вероятно, членом Лиги прав человека. Откуда он происходил, из каких условий он вышел, Иве не знал, Хиннерк никогда не говорил об этом, и, конечно, не потому, что побаивался об этом говорить, а потому что не придавал этому никакого значения; он был здесь, и там, откуда он уходил, он наверняка оставлял следы своей деятельности. Впрочем, не было никаких сомнений, что он всегда был готов действовать против всех законодательных властей мира, только не против власти товарищества, и у него все должно было получиться, потому что Хиннерк никогда не совершал предательства. Когда он теперь приветствовал отряд молодых безработных перед их кафе для собраний в центре города со звучным «Рот фронт!», или штурмовиков на севере с возгласом «Хайль!», то абсурдной была и оставалась мысль, что он мог бы когда-нибудь действовать как шпион. В действительности, там и тут почти все фигуры появлялись из одного и того же горшка, и ненависть, которая стояла между ними, была ненавистью ссорившихся побратимов, которые действуют из единства чувства, горячего, непреклонного и необходимого, все же, без отчуждения, которая только и делает ненависть холодной и неизгладимой. Хиннерк двигался среди них с беспечной уверенностью, а у Иве была весьма нечистая совесть; он сам казался себе подозрительным, вовсе не неуместным. В принципе, это свинство, думал он, что я не действую так, как Хиннерк. И после того, как он так ругал себя, он мог успокоиться с той мыслью, что ему были даны все возможности выбора, до тех пор, пока ничего еще не принудило его, и до тех пор он должен был рассматривать позорное состояние свободной воли, которое он наивно установил для себя на время, в качестве закаляющей пробы. Крестьянин Хелльвиг, с которым его познакомил Хиннерк, был из-под Ганновера и был еще молодым человеком среднего роста, с узким, но здоровым лицом и выжидательными глазами. Иве вспомнил, что когда-то уже говорил с ним по поводу основания крестьянской партии. Тогда тот хотел рассматривать партию как организацию, противостоящую аграрному союзу, в любом случае хотел перенесение политического центра тяжести на крестьянство и носился с планами, нацеленными на тесную связь сельскохозяйственных производственных кооперативов с потребительскими кооперативами рабочего класса. Иве не скрыл от него свои сомнения, не столько потому, что он, как бы, не хотел нарушать гегемонию аграрного союза, сколько потому что, как ему казалось, в форме собственной партии отсутствовали предпосылки для образования крестьянской власти. Развитие партии подтвердило правоту Иве, и Хелльвиг с улыбкой согласился в этом с ним, когда с Иве и Хиннерком протискивался между рядами стульев и столов. Зал, который обычно мог служить для мелкобуржуазных праздников, был битком набит. Примерно тысяча безработных, мужчин и женщин, сидели и стояли в плотных группах, все же, не в том глухом ожидании, которое обычно создавало атмосферу на политических собрания