лических монашеских орденов. Только капитализм, и я отмечаю истоки его предпосылок в эпохе Возрождения, разрушил это благотворительное внутреннее обязывающее соединение. Нравственно-обязывающее понимание владения пропало, во всяком случае, сначала, конечно, не у всех отдельных людей одновременно и не в равной степени, но это было в тенденции капитализма, и достаточно наивно различать хороший и плохой капитализм, хороший капитализм каждый раз все еще заставляет себя немного ждать. Сегодня капитализм на пути к тому, чтобы разрушить также экономически-правовое понятие, и останется лишь фикция частной собственности. Факт, однако, в том, что крестьянство не участвовало в этом процессе последовательно, и где оно участвовало в судорожном приспособленчестве, там оно отчетливо выступало против своей собственной сущности, так что оно сегодня, когда система разными фокусами лишает его права распоряжаться своим владением, все еще не думает об этом и вовсе не может думать о том, чтобы упустить также внутреннее, обязывающее соединение, допускает, все же, вывод, что требуются другие выходы, чем околдовывать ставший несостоятельным индивидуалистический способ производства и образ жизни простым сложением владений и владельцев в духе коллективизма. Так же как никогда нельзя забывать, что крестьянство в его совокупности как класс или сословие по своей сущности никогда не было и не могло быть настроенным по-эксплуататорски, также нельзя забывать, что оно по своей сущности не сможет просто так принять и перенять будущие формы существования тех, кто до сих пор является эксплуатируемым. Субстанция крестьянства сама по себе не изменилась, и любая аграрная революция вовсе не может ориентироваться на фундаментальное изменение собственных форм производства и форм собственности, а всегда только против стремлений, направленных в большей или меньшей степени на определение судьбы крестьянства, стремлений, которые хотят навязать крестьянству чужие формы производства и формы собственности, сегодня - против капиталистической системы, и завтра - против коммунистической. Я не рискну утверждать, что недвусмысленное и естественное в России признание особых условий производства как во всех других секторах, также и в аграрном секторе, сразу и просто допускает вывод, что они сопротивлялись акту нового придания формы и могли быть приведены в некоторой степени терпимое созвучие с планом только путем несколько насильственного сближения двух научных точек зрения, но оно наверняка допускает вывод, что русское аграрное производство не развилось, или не развилось в достаточной мере из-за ее особенных условий; так как издержки преобразования очевидно оправдались. В Германии, однако, они не оправдываются. Это утверждение, но оно достаточно ясно, если мы рассматриваем состояние аграрного развития. Единственная возможность повышения урожайности лежит в усовершенствованной механизации. Она, разумеется, невозможна без определенного преобразования состояния собственности, жертвой которого должны были бы пасть, однако, главным образом мелкие и парцеллярные крестьяне; но она мыслима, если крестьянство, все же, сможет в большей мере, чем до сих пор, выступать как класс или сословие, во всяком случае, как ответственное частичное целое, с полномочием не только наружу, но и для собственной сферы, и это в особенности после ликвидации помех от чуждого влияния, с помощью не столько, так сказать, горизонтальных ограничений общественной собственности, вроде, к примеру, неорганичной величины хозяйства, а с помощью вертикальных, как через финансовый капитал. Если коммунизм признает это своеобразное положение дел, то есть, если он посчитает невыгодным пойти на кровавый конфликт с проснувшимся к осознанию его положения и его желаний крестьянством, и, сверх того, посчитает невыгодным взыскивать недостающие еще самое большее двадцать процентов до наибольшего повышения сельскохозяйственной урожайности и доходности даже с помощью всего коммунистического мира путем безумно дорогой попытки радикального преобразования аграрного производства в - абстрактном или нет - социалистическом духе, если он готов оставить крестьянству как классу или сословию достаточно большую свободу действий, чтобы оно, под контролем государственных органов, могло рационально самостоятельно регулировать свои дела, тогда коммунизм мог бы действительно показаться крестьянству не только подходящим, но даже желательным. - Это значит, - сказал Хелльвиг, - если коммунизм откажется от того, чтобы быть коммунизмом по отношению к крестьянству. - Именно так, - сказал Иве. Он сказал: Пролетариат освободил крестьянство в России; потому что импульс к революции лежал в рабочем. Однако в Германии импульс к революции, если мы признаем ее как национальную революцию, лежит в крестьянстве, и это задание крестьянства - освободить пролетариат. Крестьянство, а не пролетариат в Германии сидит на ключевой позиции революции. И если мы еще раз пройдем все шансы, которые дает нам коммунизм, начиная с уничтожения капитализма, немедленного разрыва всех связей с западным миром, разрыва Версальского договора, прикрытия тыла Востоком, разрушения и новообразования Средней Европы, вплоть до отмены индивидуалистической формы собственности, вплоть до ликвидации целой исторической эпохи от Ренессанса до мировой войны, не говоря уже об искоренении всех тех сил, с которыми едва ли стоит разговаривать иначе, чем языком пулеметов, от Дунайской Конфедерации до парламентской демократии, тогда я не могу признать ничего другого, чем то, что решение в пользу коммунизма вовсе не является решением. - А чем же? - спросил Хелльвиг. - А бегством, - ответил Иве. Иве сказал: - Потому что для нас речь вовсе не идет о том, чтобы в том неповторимом историческом вакууме, в котором пребывает мир и все мы, найти самый блестящий или самый терпимый выход. - А о чем же? - спросил Хелльвиг. - А о том, - сказал Иве, - речь идет о том, чтобы достичь полного развития нашей собственной субстанции. - Это слова, сказал Хелльвиг, и Иве ответил: - Это, несомненно, слова, которым мы должны придать смысл. И мы начнем с того, что мы однажды прекратим, первым делом, говорить обо всех этих ясных примерах мира. Насколько велика национальная немецкая сила, мы не можем указать точно. Итак, мы поставим ее настолько высоко, насколько можно представить; там, где она останавливается сопротивляющимися властями, точно там и проходит граница нации. Как мы, однако, дойдем до того, чтобы обогатить чужие власти нашей силой повернуть ее против нас самих? И если те чужие власти примутся бороться друг против друга, не будем ли мы при этом бороться против самих себя, сами против себя здесь на нашей собственной земле, сами против себя в нашей собственной груди? Что из нашей собственной силы мы еще не вложили в систему, так много, что нам кажется почти невозможным свергнуть ее теперь - и мы должны, чтобы свергнуть ее, снова вкладывать нашу силу, еще и еще раз, теперь уже в чужую власть? Черт бы побрал этот метод, который заставляет нас загадочно шататься целыми веками, то там, то тут примыкать к кому-то израненныму плечу, шататься по всем сторонам света, жрать из каждого корыта и гадить в каждом углу, при каждой новой попытке падать в объятья каждый раз разному очередному человеколюбивому брату, чтобы потом после вполне заслуженного пинка под зад удивленно сидеть на жопе и изливать наш гнев в фекальных разглагольствованиях. Черт бы побрал этот метод, который заставляет обременять национал-социалистическое движение уже в его истоках большим количеством уступок, чем социал-демократия в ее конце, который заставляет канцлера Брюнин- га, умного, порядочного и энергичного человека, которому мы наверняка могли бы подарить наше доверие, если бы он не владел доверием тех, к которым у нас нет доверия, изменять систему, не для того, чтобы ее свергнуть, а чтобы ее укрепить, который позволяет товарищу Тельману обнародовать свои национальные прокламации с основным ударением на социализм или, наоборот, во всяком случае, точно по директивам из Москвы, и выступать то за гражданскую войну в России, то против империалистической войны в Китае, и партийцу Геббельсу провозглашать союз то с Италией, то с Англией, то с Америкой. Что бы мы выиграли, если бы мы выиграли жизнь в тени других? Тогда нас ничего не отличает от чехов, кроме численности населения? Тогда нам не остается ничего другого, если мы не хотим действовать для других, как тихо и скромно созерцать собственный пупок, погрузившись в размышления? Вероятно, если мы грезим об империи, как факир о нирване, мы придем к сознанию империи, и это уже было бы предпосылкой. - И тем временем крестьянин вылетает в трубу, - сказал Хелльвиг. - Иве сказал: - Да, именно это он и делает, если он не знает, куда он принадлежит, если он не знает, что нужно делать теперь, теперь и на его месте. Если он еще существует, то только через сознание своего сословия. Итак, он должен действовать в этом сознании. Он не может исповедовать индивидуализм, так как он обязан сословию, он не может исповедовать коллективизм, так как он уничтожает сословие. Он должен учиться разгадывать каждый «изм», как то, что это есть на самом деле, как тщеславную мистификацию и очковтирательство. Он должен знать, что земля дана ему, чтобы жить на ней и умереть на ней, что она дана ему, как наследие для наследования, которым он должен управлять как своим родом, что она дана для всего труда, дана как лен, но не как товар, что он ответственен перед сословием, а сословие ответственно перед целым. Это слова? Ну, они включают в себя достаточно. Они включают в себя непреклонную и неотложную борьбу против системы, они включают в себя разрыв с собственными грехами и познание собственных недостатков, они включают в себя обязательство к строгому упорядочиванию в крестьянской сфере, снизу вверх и сверху вниз, от закона отдельного двора к закону всего сословия. И если заслуженный и почтенный генерал фон Иценплиц получил отставку, потому что он не выполнял больше свое задание, к пользе и чести сословия, которому он служил, и к пользе и чести нации, которой служило само сословие, то нет никаких достаточных причин, почему заслуженный и почтенный господин фон Иценплиц из Ицензитца не должен быть лишен своего владения и назначен председателем союза укермаркских пчеловодов, если он больше не справляется со своим заданием как фермер и не может больше служить сословию, которому он служил, и нации, которой служит сословие. И если сословие жертвовало кровью своих сыновей ради нации, то почему бы не подумать, что оно не может жертвовать владениями своих сословных господ ради нации. Ту же дисциплину, однако, которую должен требовать крестьянин от себя, он также должен требовать всюду в стране, в которой и для которой он живет. Он должен требовать, чтобы каждый, кто хочет участвовать в определении немецкого будущего, принимал участие в его борьбе, чтобы повсюду совершился прорыв к собственному порядку. Он должен приветствовать, где в той же самой воле к нации приближается собственное требование, должен объединяться уже теперь, теперь уже завязывать связи, подавать пример в степени своей преданности, стать образцом воли к ответственности. Он должен, потому что без этого он не только предал бы сам себя, он предал бы также революцию, в которой как сущностно необходимое требование содержится освобождение рабочего класса. Это только слова? Это только грезы? Не является ли это новой целью? Вероятно, слова. Но от тех, которые сталкиваются с их звучанием, от тех зависит все. Вероятно, это грезы. Но, дружище, владелец двора, крестьянин Хелльвиг, вам же до чертиков опротивела шумная болтовня четырех дюжин конференций, девяноста девяти отраслевых министров. Вас, как и меня, тошнит от отвращения к четырестам тысячам сухих пророков-знахарей. Все эти листовки, фельетоны и биржевой раздел справа и слева все же одна и та же ерунда. Вы, Хелльвиг, знаете, так же как я, что пришло время грезить, время мечтать с жаром, если все сердца высохли как спиленные на дрова деревья. Вероятно, это - не новая цель. Это старая цель, это вечная и никогда не исполненная цель. Я уважаю вас, Хелльвиг, если вы не можете иначе, чем встать на сторону нового учения. Но если вы можете иначе, тогда все равно, в каком лагере вы сидите у огня, если вы только готовы в нужный момент зажечь пожар в старой вечной империи. И так как Иве говорил громко, Хиннерк проснулся, захлопал глазами и радостно спросил: - В Третьем Рейхе? - В последнее время мне кажется, что до тебя слишком медленно доходит, Хиннерк, - сказал Иве и поднялся. - У крестьян ты мне больше нравился. И Хиннерк покаянно сказал: - Ты мне тоже.