Выбрать главу

Наполеона с пользой, но из этого для француза не могла бы выводиться обязы­вающая сила для здесь и теперь, тогда как для нас немецкая история как раз была отнюдь не единственным поэтапно прогрессирующим процессом, а в ка­кой-то мере постоянной кристаллизацией и растворением одного и того же ма­териала, и еще сегодня обращается к нам глубокий взывающий голос Платона, еще сегодня Майстер Экхарт думает о том же, о чем мы всегда снова и снова забывали думать, сейчас и прямо у нас все еще и снова и снова идет та же борьба, которую вели от Гогенштауфенов до Бисмарка, и каждая отдельная эпоха - это постоянное напоминание и требование выполнять то, что было же­лаемо сегодня. Как раз это отсутствие «преодоленного» во французском пони­мании мистического сознания, и придало французской политике удивительно большую гибкость, и в то время как для нас каждый союз был, в конце концов, несчастным, но священным союзом, для французов каждый союз от Людвига XI и Наполеона до мировой войны всегда был красивым и полезным, но совершен­но несвященным делом. Однако эта подвижность придала французской полити­ке не только внешний вид, но и факт честности. То, чего хотели французы, того они хотели на самом деле, тогда как нас историческая ретроспектива всегда заставляла хотеть чего-то другого, чем то, с чем мы с радостной надеждой включались в уже тщательно подготовленный и занятый другими план. Так до­шло до того, что мы всегда появлялись миру как самый реакционный и в то же время самый революционный народ, чтобы иметь дело с которым, полезно было всегда быть готовым к любой неожиданности. С этим тесно связана невозмож­ность понять характер немецкого стремления к власти. Если мы и были, как назвал нас Достоевский, протестующей силой, то, все же, наш протест всегда был протестом ради империи, и в тот момент, когда мы были уже близки к ис­полнению империи, мы одновременно порождали протест и озлобление у всех наших соседей, и у французов в первую очередь. Так предчувствие империи воздействовало широко, и где бы оно ни прививалось в отдельных высоких фи­гурах, велико было желание вырвать эти фигуры, по крайней мере, из немец­кой сферы и растворить в чем-то другом, и придать им хоть и уважаемое, но нравящееся всем наднациональное духовное происхождение; если даже вообще не стремление непривлекательные в какой-то степени для нас самих фигуры, которые с высоким достоинством действовали против этого достоинства, с уве­ренным инстинктом как противодействие империи затащить в свою собственную область, как, например, Карла Великого, которого они там сами с чудесной уве­ренностью, как само собой разумеющееся, обозначали только как француза. На самом деле, при каждом акте немецкой истории, которая как история представ­ляла собой постоянную борьбу за империю, мир наполняется эхом от отражаю­щихся обвинений, которые немцы бросали в адрес французов, а французы - в адрес немцев. Какими бы разнообразными не были эти обвинения, всегда мож­но было прочувствовать их суть: другой стремился к гегемонии в Европе. И в действительности мы спрашивали себя, кому бы ни принадлежала эта гегемо­ния, то всегда были готовы в достаточном количестве доводы и контрдоводы, но в одном можно было быть уверенным, в том, что она должна принадлежать только одному из обоих народов, только одной из обеих наций, и что та нация, которой эта гегемония не принадлежит, как нация, то есть, как народ, который должен выполнить историческую миссию, больше не мог бы существовать. И какой бы переменчивой не была бы игра, если в нее было вложено наивысшее применение всех сил, то выигравший всегда ставил бы такие условия, которые должны были рассечь мускул, который мог бы дотянуться до империи. Франция знала, насколько велика угроза, и потому она должна была пробовать теперь и сегодня то, что она никогда в этом виде не пыталась пробовать, кроме как в Нантском эдикте, что само противоречило бы существу французского метода, так как ограничивало бы его гибкость, а именно, продавливать договор с оче­видным определением, что он действовал бы вечно и неизменно. Но, кроме то­го, Франция в полной последовательности организовала еще полмира, и даже если это произошло в такой нейтральной форме как Лига Наций, то, все же, Ли­га наций исходила из договора, и пусть даже все представленные в ней народы слушали, читали и распространяли Женевские тезисы о мире и справедливости с улыбкой авгуров, то во Франции нет, так как, все же, для Франции мир - это гарантия ее гегемонии, и справедливость - это действительно исходящий из ее сердца лозунг, наивысшая политическая благодетель, к которой она прилагает все усилия, так как все, что делает Франция, - как приятно - должно быть справедливым, ведь это же служит миру. Но мы видели то, чем это было для нас фактически: Лигу Наций как антиимперию, - сказал Шаффер и посмотрел на Иве, так как именно в беседе с ним отшлифовалась эта мысль. Но Иве молчал. Он тоже не смотрел на Шаффера, его близко посаженные глаза были направле­ны на верхнюю пуговицу форменного мундира Бродерманна. Бродерманн тоже молчал, но слушал он с напряженным выражением лица. Также когда теперь обсуждение стало более живым, с интересными открытиями о китайско- японском конфликте и своеобразной позиции Франции, которую совсем не по­нимали ни другие страны, ни сам французский народ, и, в действительности, речь шла о южнокитайских интересах, которые касались только маленького круга капиталистов, и о разделении сфер влияния, которое было понятно, ис­ходя с индокитайского базиса, ни Иве, ни Бродерманн не участвовали в беседе. В дальнейшем, конечно, каждый из обоих однажды брал слово для коротких замечаний. Это было, когда Шаффер говорил о роли буржуазии, о том, как она выкристаллизовалась в своей политической форме господства, и пытался дать отдельные определения слова «буржуа», чтобы подтвердить, наконец, издалека господство буржуазии как воздействие антиимперской идеи. Тогда Бродерманн вежливо и с заметным смущением спросил, не создала ли как раз французская революция то понятие, которое было в полной мере необходимым для всякого государственного строительства, и упоминания которого в разговоре он до сих пор ждал напрасно: понятие гражданина? Так как Шаффер в тот момент не по­нял, шла ли здесь речь о колкости или о серьезном возражении, и если да, то из какого угла оно исходило, он обошелся несколькими любезными замечания­ми. Но затем начал говорить доктор Заламандер, который вернулся из Парижа, когда чрезвычайное постановление ввело замораживание банковских счетов, и который теперь отчетливо создавал впечатление, что он больше не понимал мир. - Но что же произойдет, ради Бога, - спросил он, - с немецким духом, ес­ли Третий Рейх наступит? Вообразимо ли все же, что достигнутая с таким тру­дом духовная свобода теперь будет подавлена, связана по рукам и ногам, и с безграничным ущербом для немецкой культуры вынуждена будет уйти за гра­ницу, в ссылку? Тут Иве заметил, что он не может знать, как будет исполняться господство Третьего Рейха, но когда он думает, что эта духовная свобода, по меньшей мере, двенадцать лет, могла расцветать и расцветала самым пышным светом, в полную силу, так как имела в своем распоряжении аппарат, велико­лепнее которого трудно было бы себе представить, и применяла этот аппарат в самую полную силу, с тем успехом, что ей теперь угрожают как раз те силы, которые испытанные представители духа непрерывно и всеми средствами разу­ма старались испугом загнать в их самые темные норы, тогда легко можно было бы думать, все же, что произойдет с вами, господин доктор Заламандер, и с те­ми, в защиту которых вы повысили свой голос - а именно, ничего. Ничего с ни­ми не произошло бы, они спокойно, уверенно и в мире продолжали бы писать, и никто бы это не читал. Шаффер не одобрил этот поворот беседы, радостно по­качивая головой, и с мягким словом вернул обсуждение, которое грозило разо­рваться на куски, опять на правильный путь. Из всего того, что мы обсудили, - сказал он, - следует, что любой немецкой политике нужна точка ориентации, которая, по сути, уже была дана. Что мы осуждаем в существующем положении, это, на каких бы позициях мы ни стояли, отсутствие вообще точки ориентации, которая позволяла бы действовать в долгосрочной перспективе. Невозможно ответственно зафиксировать эту точку. Причина того, что это невозможно, ле­жит в системе. Старший лейтенант Бродерманн рывком, как ястреб- перепелятник, повернул голову, но ничего не сказал. Неужели мне весь этот вечер придется болтать в одиночку, подумал Шаффер, я должен заставить эту колоду там затрещать. Потому что, - сказал он, - по всему своему происхожде­нию и по всему своему виду система не в состоянии проводить что-то иное, кроме рациональной техники политического. То есть, она вынуждено всегда делать точно то, что предписывается ей другими политическими силами. Одна­жды лишившись гегемонии, она не может обманными маневрами скрывать, что фактически она является инструментом властей, у которых есть вненациональ­ные интересы. Какую бы политику система не пыталась проводить, она никогда не будет той, за какую себя выдает - национальной политикой. - Господа, - сказал Бродерманн, откашлялся и поводил пальцами в воздухе, как будто схва­тил рукоятку невидимой шпаги, и хотя он и был возбужден доктором Шаффе- ром, всем оставалось очевидным, все же, что это не могло быть вежливостью по отношению к хозяину, что побудило Бродерманна обратить свои слова непо­средственно и исключительно к Иве. - Господа, - сказал Бродерманн, - вы здесь говорите о системе, в последнее время стало очень модно говорить о си­стеме, это ведь очень простое и удобное понятие, но я не знаю, в чем тут дело, то ли я слишком глуп для этого, или причина в способе общественного просве­щения, я серьезно старался, но я все еще не понял, что вы, собственно, пони­маете под «системой», что вообще это такое, «система». Я могу, пожалуй, вооб­разить это, если обобщу все то, что я услышал и прочитал о системе и против системы, но здесь недостает того, что говорило бы за систему, этого просто нет, если говорить о том, что можно услышать и прочесть. Речь идет, похоже, о чем- то, что, кажется, состоит только из отрицательной стороны, что по качеству во­все не может стать очерченным, и если я также очень далек от того, чтобы предположить, что система влачит таинственное существование только как плод недовольной фантазии, то вы должны, все же, позволить мне при всем множе­стве точек зрения помочь с моим скромным участием заполнить очевидные про­белы в обсуждении, если я скажу, о чем же можно было бы говорить как о «си­стеме», пусть это даже и не то, что вы, вероятно, понимаете или хотите пони­мать под этим словом. И вы также должны позволить мне, обозначить это вкратце просто как «систему», чтобы избежать всех описаний, которые не спо­собствуют необходимой ясности. Итак, система, это ничто иное как то, что не может показать никакое движение или идея, какой бы великой она ни была и какими бы внушающими успехами среди масс она бы ни пользовались, а имен­но, говоря просто: результат. А именно тот результат, который, судя по тому, что я здесь от вас услышал, должен был бы очень прийтись вам по вкусу, вы­звать ваше одобрение: этот результат как раз и есть сохранение империи. Это, вероятно, может вас удивить, возможно, вы пока еще ничего такого не слыша­ли, но к настоящему результату относится что-то, что и для вас, раз уж вы про­исходите из самых различных профессий, хоть это и не стало слишком явно в ходе разговора, не может быть чуждым, а именно: происходить анонимно. Вы знаете, что граф Шлиффен, человек, который сделал наследие Мольтке, прус­ско-немецкий генеральный штаб таким инструментом военной способности, ка­кого еще не видел мир, дал своим офицерам личную инструкцию, которая зву­чала так: больше быть, чем казаться. И всюду там, где речь идет о том, чтобы выполнять настоящую деловую работу, детальную работу, которая вообще де­лает возможной работу на длительную перспективу, должен действовать этот принцип. Это прусский принцип и это общенемецкий принцип, как только мы рассматриваем сущность государства. Ну, этот принцип дейст