мпатией следим за путем этого молодого человека, который, испытав все заблуждения и ошибки, пришел, наконец и навсегда, все же, к тому своему внутреннему форуму, который образует само собой разумеющуюся основу нашего бытия, рассматривая любое представленное заблуждение как средство к осознанию, и мы тем самым находимся ближе к методу Иве, чем мы сами были склонны предполагать. Так как все дискуссии, в которых Иве с таким большим усердием принимал участие, в полной мере имели характер монологов, при которых никакое мнение не было мнением, а все было только той стороной спичечного коробка, об которую загорается ищущий дух, и у нас, вероятно, есть причину удивляться еще больше, чем Иве, когда мы наблюдаем, какое изобилие общих предпосылок по умолчанию было в наличии, и можем, исходя из этого, утверждать, что достигнутые результаты представляли как раз не синтез бесед, а, даже если они как результаты несли кажущуюся компромиссной оболочку, полностью были дополнениями более высокого «Я», синтетическими, стало быть, только как выражение общепринятого закона, который успешно воздействовал непосредственно на каждого отдельного человека и вне связи с беседой. Давайте же поймем, по меньшей мере, обаяние новшества, которым должны были обладать для Иве те вещи, которые для нас уже давно стали нашим гарантированным богатством; давайте не будем недооценивать значение того факта, который позволял молодым людям того времени использовать, не задумываясь, людей, книги и события как пианино мыслей и чувств, с которыми они заставляли звучать композиции из своей волнующейся субстанции, фрагменты, из которых, все же, выводила себя музыка всего времени, и которые, пожалуй, все же, стоит записать здесь. И если мы занимаемся теми молчаливо имевшимися предпосылками, то для нас прояснится, какое расстояние разделяет нас с временами, когда их как раз и не имелось в наличии, и осознаем все право Иве на то, чтобы найти себя как составную часть будущего, всей нашей современности. Так что действительно были времена - и мы можем установить это без трудностей, взяв их документы из архивов - в которых нация, например, не только была отнюдь не фиксированным и точно отграниченным понятием, а даже отрицалась как явление, рассматривалась как дьявольская химера каких-то эгоистичных сил, как изобретение для обмана человечества. И ведь такими были представления умных, и просвещенных, и влиятельных людей, которые они могли открыто произносить на собраниях и писать в своих газетах, и при этом, отнюдь не боясь того, что возбужденная масса из- за такого ужасного оскорбления общего здравого смысла сразу и обычными у возбужденных масс средствами поставит их на место, вовсе не так, они, наоборот, встречали внимание и доверие, и даже те, которым мы здесь должны были бы отдать должное в том, что они высоко держали идею нации, не делали этого, в полном ощущении реальной ценности, но только считали полезным поддаться всеобщему психозу - поддерживать «химеру» как таковую или как их личное, очень далекое от нашего, представление о нации как необходимой составной части для укрощения алчных масс. Если мы все это обдумаем, то мы не сможем презирать Иве за то, что он, говоря о нации или об империи, не мог сразу и со всей ясностью представить все так бесконечно связанные с этими высокими идеями подробности вплоть до последних таких знакомых нам учреждений. Так как ему, которому повезло как бы интуитивно осознать предпосылку нации, приходилось сначала приложить все силы, чтобы определить эту предпосылку, и мы, с чувством пресыщения от владения этим, вероятно, можем по этому поводу улыбнуться, но нам следует остерегаться улыбаться по поводу той серьезности, с которой это происходило. Со все новыми наскоками пытался он охватить этот феномен, сформулировать его в словах, оказывался отброшенным снова и снова, опять оживал от великолепных предчувствий, и при каждом шаге перед новым полем, наполненным таким бесконечным изобилием возможностей, которые все время сдвигались и перегруппировывались, дополняли друг друга или же друг друга упраздняли, так что он мог бы упасть духом, вместо того, чтобы, как он и делал, черпать из этого для себя все новые надежды. Потому что то, что все было рационально связано, было другой предпосылкой, которую он почувствовал с самого начала, и как раз это сковывало его с такой большой степенью обязательства с его заданием; одна единственная ошибка должна была разрушить прекрасную божественную ткань, и дьявол каждый раз заново водил человеческой рукой. Там лежало также принуждение поэкспериментировать со всеми методами определения, и если эмпирический метод также, по меньшей мере, как корректив сохранял преимущество, то он, все же, не боялся придавать своему специфически пережитому им опыту очень широкое значение, но только он при этом имел в виду не себя, а как раз то, что это мог бы испытать каждый. Конечно, встречи для него могли здесь быть только местами стоянки, и когда он нашел у Новалиса фразу: «Немцы есть всюду, гер- манство столь же мало, как романство, гречество или британство ограничено особенным государством; это общие человеческие характеры, которые только тут и там стали преимущественно общими», ему тут же захотелось немедленно снять с этой мысли ее психологическое одеяние и - так как психология для него с самого начала означала лишь противника не только философского, а и вообще духовного - облачить ее в одеяние исторической сути. Внезапно старая мысль так получила для него новое содержание, нация, германство и культурный круг слились для него воедино, и мир оказался в порядке, который был бы достаточным для него, мог бы его осчастливить, если бы он не был слишком легко связан; так как для него осязаемой была только сила современности, как западный культурный круг, мир церкви как нации в себе, как мир еврейства, в огромных пересечениях стирались обманывающиеся границы, и вполне оправданным могло показаться постоянно приписывать к своеобразному содержанию своеобразные фигуры, приобщать к германству Шекспира и Данте, и вместо этого радостным толчком отправлять Томаса Манна на Запад, где ему и было место, даже если он и жил в Мюнхене. Одним махом решались все проблемы, социальные не в последнюю очередь, различные суждения со всех сторон соединялись в одну закрытую сеть, идеи национального коммунизма, как и идеи социального национализма, разоблачали свое таинственное происхождение как протест германства против Запада, каждая задача как бы сама по себе прыгала на свое место, и, собственно, не оставалось ничего больше, как теперь бодро выйти к публике с новой программой; но, как ни странно, для Иве и этого еще не было достаточно. Здесь без большого труда можно было сразу окинуть взглядом все политические выводы, немецкое требование сразу выходило наружу, своеобразие немецкого империализма, задача миссии, как называл ее Шаффер, но то, что было самым важным для Иве, как скрывающееся во мраке смутное предчувствие оставалось как бы за горой. И, таким образом, смелое здание должно было оставаться в его снах как в сиянии утреннего солнца; камень ложился к камню, храм строился в окрыленной архитектонике, превосходные алтари поднимались в строгих линиях, пестрые окна ловили свет, красиво распространяя его во всем сиянии по пространству, великолепное строение, которое окружало маленькое, пустое место, святыню неизвестного Бога. На самом деле все соображения - например, нужно ли рассматривать империю как статический, а нацию как динамический элемент германства, каким образом народ как биологическое единство или как душевное понятие связан с империей, как связана нация с государством - блекли перед одним большим вопросом: Бог. Здесь должен был зацепиться Парайгат, и Иве воспринял это со стыдом, не потому, что он должен был дать неудовлетворительный ответ - а кто мог бы дать удовлетворительный? - а потому что также молчание было больше, чем трусостью и ложью - оно было сомнением в смысле существования. Он нашел Парайгата в ателье. Хелена отсутствовала, и художник стоял перед большим листом с закрытыми глазами. Так они удалились в угол, и Парайгат действительно сразу, как хищная птица, накинулся на тот факт, что романтика закончилась, встав на сторону католицизма. Иве в голову пришло только слабое возражение, что это была не романтика, а скорее часть романтиков, и их переход к католицизму не обязательно лежал в сфере романтики. Он, впрочем, мог указать на сильную пантеистическую настроенность, на родство с мистикой, и на то, что как раз романтические и мистические элементы в католическом средневековье первоначально были именно немецкими элементами. Так Иве сразу перешел к наступлению, еще не уверенный относительно своей позиции, и полный глубокой печали от того, что еще существовало непосредственное внутреннее принуждение говорить об этом. Парайгат как раз в те дни перешел в католицизм, однако, он не защищал его с тем пламенным рвением, которое, вероятно, обычно мог бы разжечь этот святой акт, он соглашался с Иве в том, что, собственно, больше, чем наслаждение от средств милости, его захватила сама церковь, которая предлагала ему эти средства милости. Не то, чтобы он не смог бы верить со всей преданностью, но, и он сказал это так, как будто говорил для покаяния, почти незаметно внутри большого единства у него сдвинулся ценностный акцент. И Иве сразу понял, почему Парайгат, который недавно говорил ему о своем желании уйти в монастырь, не мог пойти на действительно единственное настоящее логически следовавшее из своего шага действие ради более высокой последовательности. Здесь то, что было внутренним принуждением, должно было бы стать бегством. Не бегством от мира, ах, подумал Иве, когда же мы уже расстанемся, наконец, с этими расплывчатыми понятиями; не бегством от мира, а вредным обманом Бога. Иве хотел дистанцироваться от Парайгата, теперь он видел, что это было возможным только на совсем другом уровне. Как Парайгат через свой переход в католицизм, так и Иве через свой постоянный поиск познавал огромное обогащение, так как каждое его действие, и каждый его шаг принуждали к новым решениям, из которых каждое решение было решением в единстве; но как раз это, что он воспринимал как постоянное благословение, постоянное пожертвование милостей, удаляло его из настоящего круга религии, приводило его из непосредственности религиозного переживания к воплощению единой идеи, для него - имперской идеи, для Парайгата - церковной идеи. Он не мог стать, так сказать, культурным человеком, в столь же малой степени, в какой Парайгат мог бы стать монахом. Потому что это означало бы мучение: быть допущенным только к интеллектуальному опыту, чтобы обмануть его моторную силу. И Парайгат узнал это. Он хотел бы мочь быть святым и мучеником; не быть, а мочь. То есть, ему было невыносимо, что земля церкви стала глухой и тусклой, и больше не носила ни святых, ни мучеников. И снова Иве понимал, что тот не хотел стать большим католиком, чем Папа, а старался кристаллизовать все мышление и деятельность к той соли, которая должна была снова подготовить почву к прекрасному плодородию. Он, как и Иве, не мог видеть христианство иначе, как собственный культурный круг с империалистической тенденцией, который, как и культурный круг империи, и тем же способом, как и тот, подвергался угрозе со стороны господствующей духовной силы девятнадцатого века. Для Парайгата было само собой разумеющимся признать, что как у христианства, так и у империи противник был один и тот же; и при непосредственной угрозе со стороны этого противника должно было сформироваться интеллектуальное сознание того, кто подвергался угрозе. Также для него, говорил Парайгат, история означала последовательность постоянной перемены формы неизменной субстанции, борьбу за господство между собственной и вырвавшейся из собственной субстанции и чуждой волей к господству. Это должно было значить, что либерализм как притязание Запада был не временным течением, а господством вечного течения на определенное время. Наконец, любое господство - это преобладание чуждого, и в его положении оно может сделать это преобладание полным, и не только в его положении, но и в его праве. Так как если право, говорил Парайгат, это непрерывное исполнение силы, то власть - это гарантия права и господство - это поручение к власти. Здесь, однако, нужно проверить, откуда исходит такое поручение. Для церкви из божественного откровения, и для либерализма - с декларации 1789 года также и для всего Запада - из самоволия человека. И для империи? - спрашивал Парайгат, - для империи из самоволия империи? Для него задача ясна, говорил он, и она должна была быть ясна для него. Церковь никогда не могла отказываться от господства, какие бы формы оно ни носило. Она могла и должна была пытаться содержать формы в чистоте, заменять застывшие и окостеневшие живыми и гибкими, противостоять каждому вторжению чужой воли к господству, и там, где не удавалось удержать бастионы перед бурной силой, отступать гибко, как уступает раненая кожа, чтобы дать зажить ране. Да, тело церкви покрыто множеством шрамов, но со времени удара ей в спину кинжалом реформации, который был нацелен прямо в ее сердце, она никогда не была в такой смертельной опасности для своего господства как сегодня, когда яд подкрадывается через ослабленные артерии. И как тогда Игнатий Лойола встал в крепких доспехах, чтобы выступить вперед ради вечного постоянного состава церкви со всем оружием своего времени, самым острым и самым превосходным оружием, которое веками сохраняло свое значение, генерал ордена, который для четырех веков был образцом всех обществ, чувствующих «органическое страстное желание к бескрайнему расширению и вечной продолжительности», духовно-светского общества, тайного или нет - так и сегодня необходимо, чтобы образовалось духовно-светское общество, для повторного спасения господства церкви, организм воинственного христианства, омоложенной и выздоровевшей церкви, с ее горящим усердием отделить, выбраковать вредные соки вместе со всем разложившимся, встать на всех фронтах, перед которыми концентрируются вражеские колонны, браться за любое задание, которое светские власти в своем ошибочном высокомерии отняли у церкви, не будучи в состоянии сами справиться с ними, и формировать из одного большого духа, который соответствует обширному заданию. Потому что церковь никогда не может отказаться определять строительство общества от фундамента до увенчивающей вершины, наблюдать за разнообразной жизнью от первого крика до последнего вдоха, и в мире нет никакого порядка, за который она не несла бы ответственности. Каждый отдельный человек, который объявляет о своей приверженности к ней, отвечает за исполнение божественного задания, и тот, кто не справится с ним, тот может, пожалуй, получить отпущение грехов у исповедника как грешный человек, но он не может получить собственное оправдание как католик. Церковь в ее строгих законах оставляет пространство, и заполнить это пространство вплоть до самого последнего пыльного угла, это задание тех, которые называют себя католиками. Все это гигантское требование стоит перед церковью, и оно на самом деле стоит ни перед кем другим, кроме нее, и если она откажется от этого требования сегодня, то она откажется от своего господства навечно. Только в наивысшей опасности зародыш победы будет освобожден новым порывом, и никогда еще надежда и опасность не были так велики как сегодня. Необходимо католическое действие, разумеется, такое действие, которому не придется больше вступать с кем-то в союзы, потому что оно чувствует слабость церковной позиции господства, но действие, носитель которого является носителем возрождения и знает о силе возрождения, так же как и Общество Иисуса тоже было носителем возрождения и в то же время организатором атакующей силы. И так как перед каждым отдельным человеком стоит это задание, то оно также для каждого отдельного человека начинается как требование дня в его сфере жизни. Каждый отдельный человек должен принять решение, и он определяет свою позицию; и если он - немец, то это немецкая позиция, то есть, та позиция, к которой ближе всего стоит самое большое задание. Так как здесь лежит смысл империи и только здесь: исполнить божественное поручение, которое передавалось и снова должно передаваться через церковь; выполнить то задание, которое когда-то было уже поставлено, и выполнить которое не удалось. Он не понимал, - говорил Парайгат, - как иначе могла бы быть основана империя. Постоянно ли такое задание или нет? И не значит ли вовсе его возврат одновременно и отказ империи от самой себя? Факт в том, - сказал Парайгат, - что первая и действующая до сегодняшнего дня форма немецкого содержания сознания, империя, возникла не непосредственно из типично- немецкой субстанции. Она называлась Священной Римской Империей Немецкой нации; б