Выбрать главу
ка­зать на сильную пантеистическую настроенность, на родство с мистикой, и на то, что как раз романтические и мистические элементы в католическом средне­вековье первоначально были именно немецкими элементами. Так Иве сразу пе­решел к наступлению, еще не уверенный относительно своей позиции, и пол­ный глубокой печали от того, что еще существовало непосредственное внутрен­нее принуждение говорить об этом. Парайгат как раз в те дни перешел в като­лицизм, однако, он не защищал его с тем пламенным рвением, которое, вероят­но, обычно мог бы разжечь этот святой акт, он соглашался с Иве в том, что, собственно, больше, чем наслаждение от средств милости, его захватила сама церковь, которая предлагала ему эти средства милости. Не то, чтобы он не смог бы верить со всей преданностью, но, и он сказал это так, как будто говорил для покаяния, почти незаметно внутри большого единства у него сдвинулся цен­ностный акцент. И Иве сразу понял, почему Парайгат, который недавно говорил ему о своем желании уйти в монастырь, не мог пойти на действительно един­ственное настоящее логически следовавшее из своего шага действие ради бо­лее высокой последовательности. Здесь то, что было внутренним принуждени­ем, должно было бы стать бегством. Не бегством от мира, ах, подумал Иве, ко­гда же мы уже расстанемся, наконец, с этими расплывчатыми понятиями; не бегством от мира, а вредным обманом Бога. Иве хотел дистанцироваться от Парайгата, теперь он видел, что это было возможным только на совсем другом уровне. Как Парайгат через свой переход в католицизм, так и Иве через свой постоянный поиск познавал огромное обогащение, так как каждое его действие, и каждый его шаг принуждали к новым решениям, из которых каждое решение было решением в единстве; но как раз это, что он воспринимал как постоянное благословение, постоянное пожертвование милостей, удаляло его из настояще­го круга религии, приводило его из непосредственности религиозного пережи­вания к воплощению единой идеи, для него - имперской идеи, для Парайгата - церковной идеи. Он не мог стать, так сказать, культурным человеком, в столь же малой степени, в какой Парайгат мог бы стать монахом. Потому что это означало бы мучение: быть допущенным только к интеллектуальному опыту, чтобы обмануть его моторную силу. И Парайгат узнал это. Он хотел бы мочь быть святым и мучеником; не быть, а мочь. То есть, ему было невыносимо, что земля церкви стала глухой и тусклой, и больше не носила ни святых, ни муче­ников. И снова Иве понимал, что тот не хотел стать большим католиком, чем Папа, а старался кристаллизовать все мышление и деятельность к той соли, ко­торая должна была снова подготовить почву к прекрасному плодородию. Он, как и Иве, не мог видеть христианство иначе, как собственный культурный круг с империалистической тенденцией, который, как и культурный круг империи, и тем же способом, как и тот, подвергался угрозе со стороны господствующей ду­ховной силы девятнадцатого века. Для Парайгата было само собой разумею­щимся признать, что как у христианства, так и у империи противник был один и тот же; и при непосредственной угрозе со стороны этого противника должно было сформироваться интеллектуальное сознание того, кто подвергался угрозе. Также для него, говорил Парайгат, история означала последовательность по­стоянной перемены формы неизменной субстанции, борьбу за господство между собственной и вырвавшейся из собственной субстанции и чуждой волей к гос­подству. Это должно было значить, что либерализм как притязание Запада был не временным течением, а господством вечного течения на определенное вре­мя. Наконец, любое господство - это преобладание чуждого, и в его положении оно может сделать это преобладание полным, и не только в его положении, но и в его праве. Так как если право, говорил Парайгат, это непрерывное исполне­ние силы, то власть - это гарантия права и господство - это поручение к вла­сти. Здесь, однако, нужно проверить, откуда исходит такое поручение. Для церкви из божественного откровения, и для либерализма - с декларации 1789 года также и для всего Запада - из самоволия человека. И для империи? - спрашивал Парайгат, - для империи из самоволия империи? Для него задача ясна, говорил он, и она должна была быть ясна для него. Церковь никогда не могла отказываться от господства, какие бы формы оно ни носило. Она могла и должна была пытаться содержать формы в чистоте, заменять застывшие и око­стеневшие живыми и гибкими, противостоять каждому вторжению чужой воли к господству, и там, где не удавалось удержать бастионы перед бурной силой, отступать гибко, как уступает раненая кожа, чтобы дать зажить ране. Да, тело церкви покрыто множеством шрамов, но со времени удара ей в спину кинжалом реформации, который был нацелен прямо в ее сердце, она никогда не была в такой смертельной опасности для своего господства как сегодня, когда яд под­крадывается через ослабленные артерии. И как тогда Игнатий Лойола встал в крепких доспехах, чтобы выступить вперед ради вечного постоянного состава церкви со всем оружием своего времени, самым острым и самым превосходным оружием, которое веками сохраняло свое значение, генерал ордена, который для четырех веков был образцом всех обществ, чувствующих «органическое страстное желание к бескрайнему расширению и вечной продолжительности», духовно-светского общества, тайного или нет - так и сегодня необходимо, что­бы образовалось духовно-светское общество, для повторного спасения господ­ства церкви, организм воинственного христианства, омоложенной и выздоро­вевшей церкви, с ее горящим усердием отделить, выбраковать вредные соки вместе со всем разложившимся, встать на всех фронтах, перед которыми кон­центрируются вражеские колонны, браться за любое задание, которое светские власти в своем ошибочном высокомерии отняли у церкви, не будучи в состоя­нии сами справиться с ними, и формировать из одного большого духа, который соответствует обширному заданию. Потому что церковь никогда не может отка­заться определять строительство общества от фундамента до увенчивающей вершины, наблюдать за разнообразной жизнью от первого крика до последнего вдоха, и в мире нет никакого порядка, за который она не несла бы ответствен­ности. Каждый отдельный человек, который объявляет о своей приверженности к ней, отвечает за исполнение божественного задания, и тот, кто не справится с ним, тот может, пожалуй, получить отпущение грехов у исповедника как греш­ный человек, но он не может получить собственное оправдание как католик. Церковь в ее строгих законах оставляет пространство, и заполнить это про­странство вплоть до самого последнего пыльного угла, это задание тех, которые называют себя католиками. Все это гигантское требование стоит перед церко­вью, и оно на самом деле стоит ни перед кем другим, кроме нее, и если она от­кажется от этого требования сегодня, то она откажется от своего господства навечно. Только в наивысшей опасности зародыш победы будет освобожден новым порывом, и никогда еще надежда и опасность не были так велики как сегодня. Необходимо католическое действие, разумеется, такое действие, кото­рому не придется больше вступать с кем-то в союзы, потому что оно чувствует слабость церковной позиции господства, но действие, носитель которого явля­ется носителем возрождения и знает о силе возрождения, так же как и Обще­ство Иисуса тоже было носителем возрождения и в то же время организатором атакующей силы. И так как перед каждым отдельным человеком стоит это зада­ние, то оно также для каждого отдельного человека начинается как требование дня в его сфере жизни. Каждый отдельный человек должен принять решение, и он определяет свою позицию; и если он - немец, то это немецкая позиция, то есть, та позиция, к которой ближе всего стоит самое большое задание. Так как здесь лежит смысл империи и только здесь: исполнить божественное поруче­ние, которое передавалось и снова должно передаваться через церковь; вы­полнить то задание, которое когда-то было уже поставлено, и выполнить кото­рое не удалось. Он не понимал, - говорил Парайгат, - как иначе могла бы быть основана империя. Постоянно ли такое задание или нет? И не значит ли вовсе его возврат одновременно и отказ империи от самой себя? Факт в том, - сказал Парайгат, - что первая и действующая до сегодняшнего дня форма немецкого содержания сознания, империя, возникла не непосредственно из типично- немецкой субстанции. Она называлась Священной Римской Империей Немецкой нации; была христианской, универсальной и только данной немецкой нации. Потому для немца возможно ссылаться на империю, если он признает направ­ление и величину задания, и ищет сегодня новые формы, которые позволят церкви снова дать задание немецкой нации. Но для немца едва ли возможно ссылаться на империю, исходя лишь из самовластия империи; потому что тако­вое никогда не существовало. Действительно ли никогда не существовало? - спросил Иве, - или оно скорее пользовалось священным и римским, христиан­ским и универсальным как одеждой, оболочкой, которая оказывалась то слиш­ком широкой, то слишком узкой для имперского тела? Ссылаться на самовла­стие империи, это значит, ссылаться на собственную религиозность, и тут вста­ют свидетели от Экхарта до Якоба Бёме, от Лютера до Ницше, как те ищущие, в которых жило божественное предчувствие. И их пути поисков, их религиоз­ность, - сказал Парайгат, - определялись, все же, в каждой мысли всемогуще­ством христианской идеи, католичеством; является ли сам протест уже знаком самовластия? Мы, несомненно, должны остерегаться исследовать это по крите­риям успеха, но со времен Макса Шелера невозможно исключать успех как эти­ческий момент реформации, и в соответствии с ним мы должны измерять то, что произошло из нее. И даже если Лютер напал на Бога с ударом грома, то это был Бог христианства, и Лютер этим дал Лойоле возможность, спасая церковь, при­вести ее к новому величию. Если германство - это культурный круг, который воплощается в империи, то церковь - это христианский культурный круг, и определили его христианские ценности. Это невозможно отрицать; но возможно отрицать христианские ценности как таковые; невозможно отрицать христиан­скую традицию, римскую традицию империи, но возможно позволить сегодня империи начаться снова, немецкой империи как первого начала немецкой исто­рии, и если она не может отказаться обосновывать свой смысл божественным поручением, то Бог должен еще раз появиться с ударом грома на немецкой зем­ле, и на этот раз - немецкий Бог. И здесь вопрос, не должен ли он снова вос­пользоваться империей для нового протеста. - Для народно-национального протеста, разумеется, - сказал Иве, - для протеста немецкой души против хри­стианской, которая питает себя в происхождении из иудейского духа. Но Парай­гат не подхватил эту реплику, и Иве сказал, что он согласился бы, что все дело было в том, насколько удалось бы, выходя из германства, пресечь дух против­ника в корне; то, что с объединенной философией империи, с ее симфилософи- ей, если использовать выражение Шлегеля, империя встанет и падет; что недо­пустимо вытаскивать и связывать эту философию только из немецкого духовно­го богатства, так как это свелось бы, в конце концов, все же, только к вопросам интерпретации. Он согласился бы со всем этим, и ему совсем не пришло бы на ум отыскивать пути, которые вели к религиозным формам языческого древне- германского прошлого, то, что из этого прошлого все еще доносится до нас, по­падает в наше исконное прачувство не в религиозном, и не в историческом смысле. Но именно так как собственно формирующей историю силой для немецкой нации было христианство, тенденция его содержания вышла из немецких видоизменений христианства. И эта тенденция в ее главных чертах действительно достаточно единообразна, чтобы с нее можно было считать предчувствие собственной системы мира. Если в политическом плане она была направлена против доминирования Рима, то в духовном плане против мысли о христианской нравственности, то есть, о свободе воли человека, - сказал Парайгат, - и нам это ничем не поможет, если мы решимся на самую большую историческую демонстрацию, в конце концов, речь идет о решении отдельного человека. Подкупает мысль поразить христианскую сущность в ее центральной сути, отрицать грех, вину; приобщать к милости то, что исключила из нее цер­ковь, природу; позволить человеку и природе действовать в единой божествен­ной взаимосвязи, и что бы ни происходило, оно действует в Боге и воплощено в нем, эта мысль подкупает, и она не нова, я с этим соглашусь. И если империя когда-то видела себя покрытой христианством, однажды с запада, однажды с востока, то, поистине, нельзя не понять, почему невозможно было бы поменять Иерусалим на Мекку, авторитет Папы на непосредственную связь Мухаммеда с Богом. И действительно, говорил он, это ведь, все же, чисто западное суеверие: выводить из факта исламского иммунитета против благословений западного ми­ра то утешительное утверждение, что идея кисмета, судьбы, якобы вела к фа­тализму; почему бы, пусть даже если больше не считается необходимым пре­одолевать Зло, и не быть действительно испытанию, проверке в мире, в полной мере актом героического характера? Но что было бы невозможно при отрицании нравственного принципа, так это частичное участие отдельного человека в ка­ком-либо порядке; то, что пропало в империи, было империей, царством объек­тивного духа, общество. - Так как... ведь, - сказал Иве, - ведь так не должно быть. Речь идет как раз об испытании в мире. Как раз это задано нам, и мы несем ответственность за это. - Ответственность означает, - сказал он беспо­койно, так как вошла Хелена и без слов, и, не здороваясь, прошмыгнула мимо них, - ответственность означает отвечать за свои действия в отношении по­следствий, за все действия и в отношении всех последствий. Что там у Хелены? подумал он. Она исчезла за занавесом, который отделял ателье от маленькой кухни, и Иве слышал, как она долго и основательно мыла руки. - Испытание в мире означает, - сказал Иве, - что у отдельного человека ничего не отбирается из его влияния на содержание его действия. - Что там у Хелены? - спросил он. Она одним махом бросила пальто и шляпу в угол и подошла к Иве. Но, немного не дойдя до него, она повернулась быстрым, гневным движением и с жестким цоканьем каблуков прошла по всему ателье. Художник почти не отвлекся от своей работы. Иве следил за Хеленой взглядом. Понятие свободы воли, - сказал он, - Хелена! Она внезапно стояла прямо перед его коленями и уперлась рука­ми о стол. - Вы все разговариваете, - сказала она и подняла плечи. - Вы разго­вариваете, - сказала она, и тон самого ледяного презрения ударил Иве как кну­том по лицу. Они пристально смотрели друг на друга, лоб Хелены превратился в переплетение морщин. - Вы разговариваете, - крикнула она, и ее дыхание жарко ударило в рот Иве. Боже мой, почему вдруг эта ненависть, подумал Иве и почувствовал, как его кровь, устремляясь из ставшего бледным лба, подгоняе­мая диким биением его сердца скопилась у него в шее. - Ну, и говорите даль­ше, - произнесла Хелена сквозь сжатые зубы и процокала каблуками по ателье.