В первый раз усмехнулся я, вспомнив вдруг гофманского котёнка. Котёнок на увещание учителя, что всякий кот должен употребить свою жизнь на то, чтобы научиться умереть, дерзко возразил, что это не может быть слишком трудным делом, ибо каждому удаётся оно с первого раза.
— Чёрт тебя!.. Ленка! С ума сошла! Живого ведь человека колешь!
— Ой, — испуганно сказала Ленка.
— Что ой? Больно!.. — мне и в самом деле было больно. Мне стало больно от обычного тыканья в вену. Шел май.
Парк был юн и в зеленом дыму. Черную узорчатую ограду, зеленые скамейки выкрасили. Копали клумбы и сажали цветы. Трава под кленами пробивалась сама. Кружился май, вымыли и распахнули окна в палатах, и начинало казаться, что лето. Меня бы давно уже выгнали, если б не приступы, что с диким упорством валили меня вновь и вновь. Не знаю, пробурчал профессор, не вижу. Будем резать?
Так искренне я засмеялся, что он засмеялся тоже; я становился смешлив; глядя утром в темное зеркало и бреясь, я ворчал: стареющий юноша… странно, не снился ли мне он во сне? Я изо всех сил старался вести себя тихо, поскольку сознавал вину мою, увы, перед врачами, которые резали и сшивали меня, и недаром я с детства знал, что лучшие врачи в городе находятся на Фонтанке, в Военно-Медицинской академии, и это были прелестные женщины и жизнерадостные, ироничные мужики, я старался вести себя прилично и тихо, но шел май, и мы с сестрами, и особенно с Ленкой, рыдали от смеха. Окончательно от недостоверной задумчивости я излечился после того, как учинил траурно-торжественное посещение скамьи, где умерла Старуха, я сел на скамью и предался вдумчивой скорби, от которой меня через минуту отвлекла не вполне понятная мне табличка на воротах морга: «Прием трупов по вторникам, четвергам с 14 до 16 часов». Захотев рассмотреть табличку поближе, я пожелал подняться: и почувствовал, что приклеился. Скамейка была свежевыкрашёна. Если бы видела меня Старуха! и мою удручительную попытку скорбеть… она уничтожила бы меня издёвкой! Как бы она хохотала надо мною!..
Шел май.
Жаркий, зеленый, веселый. Левая рука, дурацкий механизм, двигалась всё еще плохо, через боль: и я играл в мячик. Гулял в парке и играл в мячик, читал «Черную тропу» и играл в мячик, и, взяв в левую руку палку, фехтовал, колотил, что было сил, палкой по кожаному мешку в кабинете лечебной физкультуры: часами, с возвращающейся, прежней, упорной, волчьей злостью, и от боли, от напряжения, от злости поединка, от жара, кипящего внутри, пот обильный и злой лился по лицу и заливал мне глаза (злой пот поединка, а не слезы? и летний, далекий лай собак…), и я становился смешлив, прямо до неприличия, едва бросал палку. Глуп!
Господи, как я великолепно и очаровательно, и с наслаждением поглупел. Глуп, и восхищен возможностью вскачь носиться: как лопоухий щен, надоеду Гельвеция я с удовольствием забросил, и читал увлеченно «Черную тропу», и другие, такие же хорошие книги, вспоминал ли я Насмешницу?
Нет. Честно отвечу: не вспоминал. Ни Насмешницу, ни Юлия, шел май семьдесят седьмого, в клинике мне исполнилось двадцать шесть лет, и я чувствовал себя лихим лопоухим щенком: и впервые, кажется, в жизни, переживал я беспечную и задорную юность.
(Всё, что накатило позже: всё накатило там, в доме на Мойке; ночью, в уже чужой мне комнате, где рядом со мною спала чужая мне девочка; всё там: и боль, и горечь отчаянных, в июньской белой ночи, тяжелых рыданий, когда я вспомнил вдруг сразу всё… вторая встреча с Насмешницей, весна, лёд на Мойке, игольчатый и кружевной, здравствуйте, вежливо сказал я, А!.. — засмеялась, чуть невнимательно, узнав тотчас: хотя от первой встречи, в июле шестьдесят восьмого, прошло почти шесть лет… — Написали хорошую пьесу? — Да, сказал сдержанно я. — О чём? — О Вас… — Господи: как она засмеялась; как называется? — Прогулочная лодка. — Задумалась, мельком; Не помню… — Пятьдесят девятый год, август, тихонько подсказал я, мальчик, столкни лодку… — Не помню, — твердо и окончательно сказала она: уже не замечая меня, словно поверх меня глядя на кружевной, под высокими тополями, в мутнеющем солнце, игольчатый лёд, на гранит колюче-холодный другого берега; и, безразлично, блуждающе-требовательно: почему вы здесь? ждёте? почему вы глядели туда? там никого нет. — Там окна умершей Старухи, не очень охотно сказал я. — Расскажите, нетерпеливо, безразлично и требовательно. Не очень охотно, и заботясь о краткости лишь, я рассказал. — Гм, сказала она, после молчания, не очень долгого. Моя матушка, медленно, про меня говорила: эту — насмешить или удивить…)
…Шел май.
И возвращал мне упругость и гибкость, и удовольствие летящего прыжка, и всему телу моему томление по движению, по стремительной ходьбе на уверенных каблуках… я лупил тяжелой палкой кожаный мешок, а после, умывшись, пил жаркий, густо заваренный чай с физкультурным врачом, низенькая, крепкая, в прошлом безжалостная мотогонщица, она была еще смешливей меня, и заливалась, утирая слёзы, пили чай, и я живописно рассказывал, как женюсь на Ленке, как у нас всё сговорено, да остановлено затем, что модных колец не достали, в клинике я прижился, рисовал всякие красочные схемы для показа их курсантам (молодым, в белых шапочках и в белых халатах) во время лекций, чинил и смазывал черным тавотом кухонные тележки, и тяжелые, пружинные устройства на дверях, писал красной тушью объявления о партийных и профсоюзных мероприятиях, и записывал, мелким почерком, для врачей конспекты их выступлений на занятиях по марксистско-ленинской подготовке. Шел май, знакомый мой пес тоже приободрился, бродил уверенней, и мясо исправно съедал. Что же такое: собачья память?
будущего для псины нет, а прошлое возникает лишь с запахом, как нечто приятное или враждебное; вероятно, богатство памяти в запахах и есть для пса опыт, сын ошибок трудных. Чему обучил меня сын ошибок? мне предлагалось узнать это в дальнейшем: а пока что я мог с чистой душою поклясться, что ничему. Май кружил жаркий, с необычно щедрым солнцем и зеленью, я уже загорел, и грива моя выгорела, и пошла серым, августовским блеском, в тон крепким, широким, загоревшим плечам, ночами я думал, почему бы и — впрямь не жениться мне на веселой, и легкой, сероглазой Ленке, ночи я коротал тем, что в воображении обнажал ее ножки и животик, и ночи уже шли прозрачные, любовные и дремотные: и вломился в деловитую суету клиник пыльный, зеленый, горячий июнь. В начале июня я заявил профессору, что пора меня гнать, не то я внесу дух нестойкости и разложения в ряды медперсонала.
— …Христом-богом молю! Будьте отцом родным! Хозяйство у меня! Человек я женатый. Жена горюет, детки плачут. Брата вам пришлю. Вот брат у меня: здоровый. Пусть хоть до Святок лечится…
— Это ещё что?
— Помещик, из щедрот и из гуманности, выстроил для крестьян больницу. Первого заболевшего и привезли. Где-то в воспоминаниях, у Аксакова.
— Гм! Чтобы пятого сентября был у меня в кабинете!
— Конечно, — уважительно отвечал я. Ну-ну, подумал я. Только вы меня и видели. В сберегательной книжке, которую осенью принес мне, вместе с добрым известием о прекращении дела, следователь, у меня еще значились какие-то деньги, я сочинил доверенность, в канцелярии шлепнули печать, и Ленка, взамен заскорузлой от крови, взрезанной медицинскими ножницами одёжки, что сгинула в никуда, вместе с осенью, притащила мне, крайне гордая, тугие белые трусики и мохеровые носки, табачного цвета рубашку с планочкой и пуговками «монтана», великолепные легкие башмаки на звонком каблуке, и штатские джинсы, шел июнь семьдесят седьмого, и Ленка считала, что в ином виде выйти за будочку проходной мне никак невозможно. Распрощался, —
(…матушка моя говорила: эту — только насмешить или удивить… Вы: насмешили и удивили, и, не взглянув на меня, глядя будто поверх, или мимо, будто глядела прямо перед собой, а я был маленьким ребенком, Прощайте… — с небрежностью безразличия, или глубокой невнимательности, глядя вдаль… через несколько дней, через две недели, она нежданно, с внезапностью снежного заряда в северных морях, с внезапностью пламени в лесном пожаре, появилась в убогой моей комнатке, в высоком и мрачном доме на Мойке, в эти несколько дней я извелся тоскою, я перестал писать, разговор смутный и торопливый, летящий, словно легким касанием по гребням штормовой волны, и я начинал догадываться, что невнимательность её есть не-видение всего, что не есть гребень… и на смутный, нечеткий вопрос мой, вы еще захотите меня увидеть, твердо ответила: Завтра. Уходя: обронила, забыла, оставила без внимания, или просто оставила мне: истерзанную, зачитанную пачку грязных листов, какой-нибудь седьмой экземпляр, с кружком от кофейной чашки на листе титульном; то была моя…