Нам, непривычным к шторму, было страшновато уходить в ночь в это шумящее беспокойное море.
На самой верхней палубе появился высокий моряк и крикнул:
— Эй, Селезень! Завинти повсюду на шлюпках донные пробки! Выйдем в море, там разведет волну еще больше.
Голос моряка показался знакомым, но со свету я не мог разглядеть его лицо.
Толя Головацкий, стоявший рядом, сказал:
— Дело будет, братки! Барометр падает.
— А мне казалось, ветер тише…
— Пусть тебе не кажется, Манджура. Глянь-ка лучше на метеовышку. Сколько там было черных мячиков днем? Восемь! А сейчас уже появился и девятый.
— Да уж коли капитан отдал приказ подготовить шлюпки, значит, на море настоящая качка, — согласился с Головацким секретарь комсомольской ячейки таможни Колотилов.
По скрипучему трапу мы поднялись к вахтенному. Он проверил наши билеты, и тогда Головацкий предложил забраться всем повыше.
— В каютах жара. Разморит, — сказал Толя, поглядывая на побледневшего Колотилова.
Мы сложили наши вещички возле кормовой шлюпки, и, подойдя к борту, поглядывали на далекие сигнальные огоньки, повешенные где-то на уровне Кобазовой горы.
Вскоре убрали сходни. Грузчики, оставшиеся на берегу, отдали носовой канат. Засвистал пар, машина заработала, и пароход стал медленно отчаливать от гранитной стенки мола.
Вот и кормовой канат, ослабев, упал с причальной тумбы. Его перебросили на палубу. Уже ничем не сдерживаемый пароход, маневрируя, быстрее залопотал колесами. Заскрежетала, заерзала на верхней палубе рулевая цепь. Полукруглые портовые пакгаузы алюминиевого цвета отходили от нас все дальше.
Силясь перекричать ветер, Головацкий спросил:
— Споем, ребята?
И, видимо, понимая, что возражений не последует, он запел низким приятным голосом:
Звонкими голосами, мигом уносимыми ветром, мы подхватили припев, с нежностью провожая взглядом знакомый узенький порт.
Испещренный желтыми огоньками, постепенно проплывал перед нами город на песчаном приазовском берегу. Подтягивая любимую песню, я силился отыскивать в нитке прибрежных огней освещенное окошечко нашего домика.
Бобырь с Маремухой вызвались было проводить меня, но я отказался. Неизвестно было, отойдет ли пароход по расписанию, а ведь завтра надо работать.
И еще под звуки бодрой песни хотелось разглядеть с палубы обвитое плющом соседнее окошечко в комнате Лики.
Теперь-то я мог с уверенностью сказать, что она выполнит свое слово. Еще сегодня за обедом Агния Трофимовна подкрепила мою уверенность брошенными мимоходом словами:
— А у соседей плач стоит. Барыня рыдает, инженер хмурый, как ночь. Дочка ихняя в Ленинград собирается, а они ее отговаривают. Инженерша ей золотые горы сулит. «Не надо тебе, говорит, этой… как ее… консистории… На дому тебя учить будем. Двух учителей найму, да и регент из Лисовской церкви захаживать будет. Ты от чахотки умрешь в том Ленинграде». А дочь на своем стоит, не поддается на уговоры, и все тут! Барышня настойчивая.
Слушал я Агнию Трофимовну — надежную разведчицу по соседнему дому — и радовался, и жалел, что Лика уедет без меня, не попрощавшись. Хотел поговорить с нею обо всем откровенно, проститься и пожелать ей удачи в новой, самостоятельной жизни.
пели ребята. А пароход все больше и больше раскачивало. Он то спускался вниз с высоты гребней ухабистого моря, обдаваемый брызгами, — и тогда сердце замирало и ноги чувствовали упругую пустоту, то взметался на гору, выталкиваемый сердитой стихией, — и лопасти колес его задевали тогда длинные, ломающиеся гребни гороподобных волн. В ушах свистел все сильнее крепкий штормовой ветер, и шум его сливался с кромешной темнотой открытого моря, изредка рассекаемой лучиком маяка, пляшущим у выхода из бухты. Один за другим пропадали береговые огоньки, и ослепительно белый глаз маяка то вспыхивал совсем близко, то, отворачиваясь в сторону, показывал нам выход из бухты. А мы пели назло шторму «Краснофлотский марш» Александра Безыменского.