дограбливали и, наверное, дограбили до окончательной пустоты, наготы, голых стен, предполагал он; была она, или нет, сожжена — вот вопрос, который обсуждал он сам с собой (не со Степановым, человеком, вообще, молчаливым) по огибавшей выступ леса дороге. Она не была сожжена; он увидел ее, зеленую крышу дома, с того холма и места, за тем изгибом обогнувшей выступ дороги, с которого, за которым всегда они открывались. Здесь появляется, почти во всех рукописях, мотив приближения. Уже видна была крыша, ярко-зеленая среди желтой зелени парка, но — медленно, медленно, долго они к ней ехали, к ней и к дому, бесконечно долго к ним приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то… Но еще долго, долго, среди сожженных солнцем полей, вилась, петляла дорога; петляла, пылила; и деревья, в свою очередь, приближались и приближались; приближаясь, приблизились; наконец, приблизившись, расступились. И теперь уже виден был — дом; еще не весь, но был виден; белые колонны, синие окна. Они проехали между невысокими, теми же, нет, не белыми, серыми, не колоннами — столбиками, с серою и каменною вазой на каждом; и дальше, ближе, под кровом крон, по нерасчищенной, ведущей к дому аллее, шурша листьями, медленно приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся… И объехав вокруг засыхающей, затоптанной клумбы, у перрона остановились и спешились. Никто не вышел, не выбежал на перрон; никого, наверное и не было в доме. Львы, пишет Двигубский. Львы, те же самые, всегда, сколько он себя помнил, лежавшие у входа, справа и слева, с тупыми, блестящими от многих касаний носами. Не львы, а лёвы, как в детстве он называл их. Левый лёва, любимый. Ничем, конечно, не отличавшийся от правого. Любимые лёвы, которых достаточно, кажется, погладить по носу, чтобы мир снова стал обитаемым, чтобы судьба смилостивилась, чтобы жизнь помирилась с судьбою. «Но все-таки осторожно», говорил Степанов, заглядывая в окна, с револьвером в руке. А Григорий знал, что в доме никого нет. Дверь была приоткрыта, он распахнул ее. И — что же? И дальше они обходят дом, пишет Двигубский; следует описание комнат, такой и другой гостиной, голубой какой-нибудь и зеленой, столовой, биллиардной, библиотеки, курительной, проклятье литературы. Те же, на лестнице, на площадке между первым и вторым этажом, всегда бывшие бюсты: Юпитер, Юнона; пощаженные, надо думать, за очевидной их ненужностью в новой жизни. Только их и пощадили; все остальное разграблено. Что не разграблено, то растерзано. Обои висели клочьями; стулья исчезли все; буфет и стол, слишком громоздкие, что ли, чтобы сразу их вынести — и как если бы грабившие грабили с оглядкой, торопились, боялись — были, на худой конец и с каким, должно быть, остервенением, порушены, порублены топорами; осколки, с узнаваемым узором, тарелок валялись, вперемешку с хрустальными брызгами упавшей, нет, конечно же, нарочно сорванной люстры, на мраморном, в белых и красных ромбах, былым, невозмутимым блеском блестевшем, как ни странно, полу. Она уже падала, эта люстра; он помнил, как она вдруг упала: без всякого повода, на уже накрытый к обеду стол, не, как впоследствии охотно рассказывалось, за секунду, но и в самом деле незадолго до того, как все должны были за стол этот сесть; ему, Грише, было тогда лет семь. Он поднял с полу продолговатую градину, засверкавшую у него в руке; он подумал, что еще никогда в жизни не испытывал такого… «Черти! Даже грабить не умеют, как следует…» Капитан Степанов смотрел на него с тем чуть-чуть как бы удивленным выражением лица, с каким нередко смотрел на него, какое он, Григорий, в свою очередь удивляясь, вообще нередко замечал в людях, на него смотревших, с ним говоривших, и к которому, у Степанова, примешивалось, почти всегда, выражение осторожной заботы, Гришу отчасти забавлявшее, иногда сердившее, в конце концов сделавшееся привычным ему; с этим удивленным и осторожно заботливым выражением, которое, в данном случае, включало в себя и что-то вроде уважения к тому, что, по мнению Степанова, как раз и выражавшемуся на лице его, Григорий должен был сейчас чувствовать, вот так вот, в свой родной дом, возвращаясь…; Григорий же как раз и не знал, что именно чувствует он. А между тем, он привык отдавать себе отчет в своих чувствах; называть свои чувства. Он сказал себе, что это не печаль, не отчаяние… Страшны были портреты в гостиной; портрет его прадеда: с неизбежным, конечно, окурком в глазу — отсутствие выдумки у вандалов! — и дыркою на груди, вместо ордена; по-прежнему строгий и какой-то темный портрет старшей дочери этого прадеда, сестры его деда: с вырезанными ушами и разорванным ртом; прелестный детский портрет его бабушки, в смешных бахромчатых панталонах, опирающейся рукою на овальный, очень простой, в ее, бабушкиной спальне стоявший впоследствии столик, с очертаниями парка и небесной далью на заднем плане, в полуотворенном окне (того же парка, на который и он смотрел теперь, поворачиваясь к окну): изрезанный вкривь и вкось, как попало, с бессмысленной яростью, но еще сохранявший, в лохмотьях, и эту даль, и детскую руку на столике, и ту совершенно восхитительную, в уголках губ, улыбку, которую он, Григорий, так хорошо помнил на совсем другом, уже старом бабушкином лице, в его, Григория, собственном детстве; парный к этому, всегда и по-прежнему висевший рядом с ним портрет бабушкина брата, опирающегося рукою на тот же столик, с тем же окном и тем же парком в окне: опаленный с краю, но тоже еще живой, еще дышащий. Решение принято было вдруг; вполне неожиданно для него самого; с вполне неожиданной для него самого невозможностью решенья этого не принять; принять какое-нибудь, к примеру, другое… Он ничего не сказал Степанову, перебиравшему, в библиотеке, рассыпчатою горою сваленные на пол книги; Степанов, конечно, стал бы его отговаривать. В разбитом окне библиотеки, выходившем в парк, было солнце; быстрый ветер, перебегавший через лужайку; в павильоне за нею блеск как будто сохранившихся стекол; поваленные статуи; перспектива аллеи.