своих, уже в ужасе, что расстреливают рабочих-эсеров, рабочих-меньшевиков, о чем сам и пишет в своем сочинении. Как же так, рабочих расстреливают, а Михаила, тифозную вошь, оставляют гулять на свободе? Так я сначала Михаила прикончу, а потом за рабочих вступлюсь. Вот его логика. Он и вступился. И тут его самого, конечно, прикончили. Долго приканчивали, потому что сильный был человек, но в итоге, разумеется, расправились с ним, как со всеми. И он, значит — побежденный, и он — проигравший. А я люблю побежденных, говорил Двигубский, глядя по-прежнему не на меня, на Париж. А ведь подумать, что он где-то там ходил, вон там где-то, говорил П. Д., своей плохо привинченною, уже очень худою рукою тыкая в дымчатую даль перед нами, ходил там где-то по улицам, этот Мясников-Смердяков, проигравший свою историческую партию, отброшенный в сторону, затравленный зверь. А что он увидел, что он понял в Париже? Да ничего, наверное, не увидел, не понял, жил в своем страшном мире, в собственном мире схем и сражений. На фотографиях Мясникова, которые с тех пор удалось раздобыть мне, виден типичный рабочий, густо-брюнетистого южного типа, чуть-чуть, действительно, как его и описывает Гуль, одутловатый, с жесткими усами и взглядом, с прямым носом, прямой линией сдвинутых суровых бровей, с тяжелым лбом и решительным подбородком, с презрительно и победно, прямо по-наполеоновски, сложенными на широкой груди руками.