а и мадмуазель Анненкову, дочь герцога Ангулемского, загробную приятельницу гильотинированной королевы, помнила, а как забыть ее? и госпожу Берг, носившую траур по живом муже; она рассказывала обо всем этом, тогда, когда-то, в Гришином детстве, в его, Гришином, затаенном, подстольном и поддиванном присутствии, своей единственной городской подруге, Вере Филаретовне Пряхиной, в то время еще не старой, уже, впрочем, вдове — вдове (тетрадь № 5) местного, не очень богатого помещика, офицера, в свое время и к ужасу, должно быть, родных женившегося на хорошенькой поповской дочке, оставившего ей в наследство вполне скромную городскую усадьбу, в которую она сама никогда, наверное, не приглашала Гришину бабушку, в которой он, Гриша, в детстве никогда не бывал и в которой, вот, теперь оказался…; подруге, пишет дальше Двигубский, выбранной ею некогда из всех возможных подруг, небогатых вдов и помещиц в уезде и в городе, за тайное сходство с собою, вдруг открывшееся Григорию. В том-то и дело, что они похожи, его grande-mère и вот эта Вера Филаретовна, очень прямо сидевшая в кресле, положив запястья на столик. Grande-mère была легче и тоньше, в ней больше было иронии. Они Сделались похожи теперь, когда она приблизилась в летах к его бабушке. Тогда он этого сходства не замечал, a grande-mère, значит, сразу заметила. Он только не мог понять, как мог забыть о ней. Он помнил с детства ее имя и отчество. И помнил, и вспоминал. Но вспоминая это имя и отчество, просто так, без всякого повода вспоминая его, отталкиваясь ли от каких-то других слов, Филина, фиал, filioque, или даже без всякой связи с другими словами, глядя на что-нибудь, крыши в Лукке, сосны в Шварцвальде, с той случайностью мелькающих в сознании звуков и образов, за которыми он умел и учился наблюдать с осторожным, отстраненным вниманием, он, Григорий, за все эти годы, за всю свою взрослую, не такую уж долгую, но не такую уж и короткую жизнь, ни разу, ни разу, вот во что невозможно было поверить, не подумал о том, что она могла быть еще жива, и не спросил себя, жива или нет — и как если бы она, Вера Филаретовна, подруга его бабушки и персонаж его детства, никакого отдельного от этого детства и этой бабушки существования не имела, иметь не могла. И то, что она, Вера Филаретовна, с фиолетовым ее отчеством, не только оказалась жива, но оказалась еще и не кем иным, как Лидиной теткой — это так было странно, так удивительно, что, думал Григорий, очень прямо, в свою очередь, а по-другому в нем и невозможно было сидеть, сидя в колченогом кресле карельской березы, что если бы он, Григорий, сумел в самом деле, в полной мере и до конца осознать эту удивительность, эту странность, он бы умер, наверное, от изумленья. Transiit admirando. Она же смотрела на него с той умиленной печалью, с какой мы смотрим на взрослых, которых знали детьми, с какой мы тем более смотрим на них, если в первый раз видим их взрослыми. Вот этот Гриша, прятавшийся под диваном. «А ведь я знала про вас с Лидой», сказала она вдруг. «Да, все знала, Григорий Константинович, представьте себе…» При упоминании о Лидии лицо ее померкло, и день в окне померк тоже. «Вы, наверное, голодны? Я распоряжусь», сказала она. И больше они не заговаривали о Лидии, ни разу за те два дня, что Григорий у нее прожил, не упоминали этого имени, как не упоминают постыдную или страшную семейную тайну, но сидя за этим ли чинным столиком, или за широким, тоже овальным столом в соседней с гостиной столовой, где Григорий, после всех походов, постоев в крестьянских избах, наслаждался чистотой сервировки, серебряными подставочками для приборов, кольцами для салфеток, за обедом, вполне, впрочем, скромным, на скорую руку, похоже, состряпанным из той снеди, которую ей удалось раздобыть, и молча, сурово подаваемым старой, преданной и ворчливой прислугой, никак не показывавшей, знает она или нет, кто этот неожиданный молодой человек в потертом сюртуке с чужого плеча (предсмертный дар Ивана Людвиговича Губера…), только однажды, к немалому изумлению и Григория, и самой Веры Филаретовны, почти грубо отодвинувшей его в сторону, когда он, Григорий, подошел слишком близко к окну, — сидя, следовательно, за этим ли, за другим столом, не упоминая больше о Лидии, говорили они о прошлом и только о прошлом, о Гришиной, еще раз, grande-mère, скончавшейся, когда ему было двенадцать, любимой им так, как он, казалось ему теперь, потом никого не любил уже в мире, о его grand-pere, которого он не помнил, которого она, Вера Филаретовна, знала тоже и о котором так говорила, как если бы не его, Гришина, давно покойная бабушка была когда-то его женою, вдовою, но как если бы этой вдовою была она сама, Вера Филаретовна, или, может быть, так, как если бы его grande-mère завещала и передала по наследству память о нем, слишком рано ушедшем из жизни, не, к примеру, своей дочери, Гришиной матери, и не другим своим детям, но именно ей, Вере Филаретовне, для которой, как очень скоро понял Григорий, эта давняя дружба с его бабушкой была чуть ли не драгоценнейшим событием жизни, причастившим ее какой-то жизни иной, лучшей и высшей, как ей, очевидно, казалось, отчего она и хранила завещанные ей воспоминания, предания и сведения ревнивей и бережнее, чем даже Гришина мама, ныне молившаяся в Крыму о его, Гришином (не дарованном ей) спасении. Вот только теперь, сидя за столом или в креслах, в уже сгущавшихся сумерках и, тем более, на второй день, тоже, поскольку он не выходил на улицу и шторы были, на всякий случай, задернуты, какой-то сумеречный, тихий, очень спокойный, слушая рассказы Веры Филаретовны о его дедушке, не просто свидетеле, пишет Двигубский, но прямом участнике и деятеле эпохи Александра Второго, либерале и реформаторе (мои старые записи! восклицает в скобках явно увлеченный открывающимися перспективами автор; связать с Милютиными, с Самариным…) — вот только теперь, впервые после своего возвращения в город, Григорий почувствовал, что в самом деле — вернулся, что — дома. Вот именно и только теперь, когда он был в бегах и нетях, когда каждую минуту могли прийти за ним, и он понимал это, он чувствовал себя дома, в покое и безопасности, слушая эти отданные его grande-mère Вере Филаретовне на сохранение и в наследство семейные предания — для него, для него-то и отданные, для вот этого вечера, этих сумерек, этого дня — предания не всегда достоверные, легенды сомнительные — grande-mère, что признавала и Вера Филаретовна, была не лгунья, но выдумщица, и фантазия у нее была бурная — эти семейные и сомнительные легенды, уводившие от деда к прадеду, человеку уже совсем другой эпохи, конечно, un homme de 1812, de 1825, и затем еще дальше, еще и еще, в восемнадцатый век и в семнадцатый. Вся история его рода проходит, в последний раз, перед ним, прощаясь и готовясь исчезнуть, вместе с ним, навсегда. Фантазия самого автора взыгрывает, разумеется, тоже; видно по почерку, уже совсем летящему, неразборчивому и косому, с такими глубокими «у», такими «д» и «р», что слова в следующей строке вынуждены обегать их, торопясь, дергаясь и сжимаясь. Соблазн сочинить, под занавес, эту историю, в пускай беглых, но все же подробностях, поместить ее в широкий контекст истории русской и европейской, связать со своими былыми, еще юношескими, увлечениями и замыслами, был, конечно, велик; могу представить себе, что, если бы повесть была написана, то всплыли бы в ней и Димитрий Самозванец, с которым дальний Гришин предок и родственник связал свою мятежную судьбу, и Василий Третий, и Елена Глинская, и Соломония Сабурова, ей же, пишет Двигубский, царице истинной и безвинной, Гришин предок уже отдаленнейший хранил (поверим, в конце концов, что нам стоит, сбереженным Верой Филаретовной семейным преданиям, бабушкиным легендам…) непреклонную угрюмую верность, за что и был, понятное дело, сослан на Белое Озеро, а там уже, по тайному приказу царю, сначала ослеплен, затем умерщвлен, просто так, из мести и злости.