моей внутренней, меня самого. У меня был план в жизни, сводившийся к простой формуле: написать роман и уехать. Напечатать его в Совдепии не представлялось мне, конечно, возможным, но написать его следовало все же в России, в покое привычной, хотя и убогой жизни — чтобы затем уже выйти в широкий мир и начать жизнь, действительно, новую, которая, полагал я, могла, особенно поначалу, и не оставить мне времени на писательство. Собственно, этот план, с поправкой на разные случайности, все-таки не позволившие мне закончить мой упорно разраставшийся опус в России, и привел меня впоследствии в эмиграцию, как если бы жизнь получила некое направление, которое уже не могла, как и я не мог, изменить, уже пошла по определенному пути, не в силах сойти с него, взяла разгон и приготовилась прыгнуть, или, воспользуемся другим сравнением, бежала уже по инерции, не глядя по сторонам, не обращая внимания на то, что совершалось слева от нее, что творилось справа. Потому открывшаяся вдруг возможность поехать, например, за границу — и вернуться, просто съездить в Париж — и вернуться, воспринималась мною, смешно и стыдно вспомнить, опять-таки, чуть ли не как некое досадное недоразумение, сбой моих замыслов, нарушение той чистой схемы, по которой я жил, что, впрочем, не помешало мне (все мы сотканы из противоречий, как все мы уже и заметили…) тут же, едва лишь первые дыры образовались в проржавевшем железном занавесе, отправиться (осенью 1988 года) в большое, первое и, конечно, самое лучшее, в такой первозданной свежести уже никогда не повторившееся путешествие по Франции и Германии. Двигубский в это время участвовал в создании «Мемориала» и публиковал статьи о русской истории в тех же «Московских новостях», в «Новом мире» и «Знамени», в ленинградской «Звезде» и в рижском журнале «Родник». Конечно, сказал он мне как-то, вы, житель очарованного острова, с Калибаном и Ариэлем… кто Калибан, кто Ариэль? вставил я… конечно вы, продолжал он, на вашем очарованном острове видите все по-другому, смотрите издалека. А я живу здесь, на материке, в этом месте и в это время, и то, что здесь происходит, впрямую меня касается. В статьях своих он писал о неудаче либеральных реформ, Александровской и Столыпинской, о том, что в русской истории постоянно взаимодействуют, вернее — борются друг с другом, две, как выражался он, парадигмы, парадигма, скажем так, европейская, восходящая прежде всего к Великому Новгороду, и парадигма ориентальная, роковое наследие Золотой Орды, передавшей свой злосчастный тип государственности Московскому великому княжеству, затем царству, затем Петербургской, с некоторыми оговорками, империи, затем дальше… читатель прекрасно понимал, куда дальше, точнее, что дальше некуда…; писал, развивая свою мысль, что примерно два раза в столетие Россия имеет шанс из этой ориентальной, татаро-монгольской, подавляющей человека парадигмы, наконец, выскочить, от гипертрофированной государственности уйти к гражданскому обществу, но всякий раз останавливается, к несчастью, на полдороге, задумывается, оглядывается, колеблется, начинает, вновь и вновь, мечтать о своем особом пути, противопоставлять себя разлагающемуся якобы Западу, вообще чудить и куражиться — и в конце концов, поворачивает обратно, к будто бы сияющим, на самом деле зловещую тень бросающим на всю нашу жизнь куполам и вершинам исторического псевдовеличия. Если мы не уйдем от них на этот раз, то следующего шанса может уже и не быть. На письменном столе у Двигубского лежала теперь не одна какая-нибудь советская газетенка, но все выраставшая, с каждым из нечастых моих посещений, начинавшая уже крениться и расползаться кипа перестроечных публикаций, соревновавшаяся в силе и росте со стопкой книг на дальнем, у окна, конце этого к стене по-прежнему (с портретом Ключевского) приставленного стола, книг, среди которых выделялись, и мне запомнились, пожелтевшие тома «Архива русской революции» (1921–1937), не помню, доставшиеся ли от пресловутой рижской тетки (скорее всего…), или привезенные им, с бесстыдным пренебрежением к таможне (книгами в ту пору уже, впрочем, переставшей интересоваться, но интересовавшей исключительно предметами возможной спекуляции, синтезаторами фирмы Yamaha и магнитофонами фирмы Sharp) из его собственного первого заграничного путешествия (в Англию, в 1989 году); «Архива русской революции», говорил он, без которого, занимаясь сей страшной эпохой, обойтись вообще невозможно, он же, Двигубский, говорил он, отвечая на мой вопрос, не только продолжает заниматься ею для себя, что бы сие ни значило, но и пишет, вот как раз сейчас и сегодня, большую статью о белом движении и причинах поражения оного, каковые причины перечислить, конечно, нетрудно, будь то причины социальные, национальные или чисто военные, но говоря о которых, вот в этой, к примеру, для «Вопросов истории» предназначающейся статье, он, Двигубский, старается и все-таки по-настоящему не может увидеть еще нечто… самое важное, может быть… что же? А вот просто увидеть, как это было, сказал он, взмахнув своими бровями, взлетевшими в очередной раз над морем, отраженным в его глазах. Вот причины войны, вот причины поражения. Цели воюющих сторон и так далее. Все это, конечно, так, но всего этого ему недостаточно. Что-то самое главное пропадает. Как это было? как пахло? говорил он, передавая мне один из широких томов «Архива», заложенный, если память меня не подводит, на вот этом месте из воспоминаний генерала А. С. Лукомского (сверяю теперь, понятное дело, по тексту), относящемся к большому наступлению на Москву 1919 года: «В октябре был занят Орел. Но, наряду с успехами на фронте, из тыловых районов армии все чаще и чаще стали поступать сведения о возрастающем неудовольствии среди крестьян и рабочих. Неудовольствия и возмущения крестьян происходили вследствие участившихся случаев бесплатных реквизиций, грабежей и поддержки войсками помещиков, вымещавших на крестьянах свои потери и убытки. Недовольство рабочих объяснялось главным образом тем, что приход Добровольческой Армии не улучшал условия их жизни, которые становились все более и более трудными». Все это только слова, а как это выглядело?.. А вот, сказал П. Д., отбирая у меня книгу, вот, в том же томе, «Доклад Центрального Комитета Российского Красного Креста о деятельности Чрезвычайной Комиссии в Киеве», составленный, разумеется, после освобождения Киева от большевиков Добрармией со слов сестер милосердия, все-таки еще допускавшихся в то время в чекистские тюрьмы, вот, попробуйте себе это представить, сказал он, цитируя, если, опять-таки, память меня не подводит, вот это место (и его я сверяю теперь, понятное дело, по тексту): «Как и большинство сотрудников Ч.К., Терехов не мог жить без кокаина. Кокаинистом был и комендант Михайлов. Тоже молодой, стройный, с усиками, холеный и франтоватый. Одетый по моде нарядного красного офицера. На груди у него красовалась красная звезда и другие знаки отличия советской армии. Все отличной ювелирной работы. Михайлов был комендантом Губернской Ч.К., которая помещалась в Генерал-Губернаторском доме. В лунные, ясные, летние ночи он выгонял арестованных голыми в сад и с револьвером в руках охотился за ними». Советую вам когда-нибудь почитать сей «Доклад», Макушинский, говорил он, перелистывая этот, теперь я знаю, что — шестой, том «Архива» своими длинными пальцами. Почитайте, полюбуйтесь на замечательные типы палачей, здесь выведенные. Это «когда-нибудь» наступило только сейчас; «Архив», как выяснилось, весь целиком есть в нашей университетской библиотеке. Не могу удержаться, чтобы не выписать хотя бы еще два места: «Авдохин был среднего роста, толстый, приземистый, коренастый, почти атлет, с большой четырехугольной головой. У него было отекшее лицо, нависшие брови, спускающиеся на маленькие, бегающие глаза, не смотревшие на собеседника. Его глаза бегали, бегали, точно выискивали.