Выбрать главу
они ведь только и делали, что говорили: ты должен! Ты должен, сволочь ты этакая, участвовать в строительстве электростанции и светлого будущего. Ни вы и никто другой не вправе требовать от меня, чтобы я принес себя в жертву. Они же все время требовали от нас жертв. Советский человек при всяком удобном случае закрывал своим стальным телом амбразуру дзота. Как вы можете сравнивать одно с другим, сказал, почти — воскликнул Двигубский, мы же с ними и боремся, за то и боремся, чтобы никто никому не указывал, как жить и что делать. С ними боретесь, а сами же и указываете, ответил я, не вижу никакой разницы, все то же самое. Портреты на стенах следили за нашим спором внимательными темными глазами; окно было открыто; вершины кленов колебались в уже осеннем, блеклом, но чистом небе; солнце лежало на скатерти; свет дробился в граненой вазочке с песочным печеньем. Константин Павлович, вмешавшийся, наконец, в разговор, встал на мою сторону — и встал, я помню, из-за стола; руки его, лежавшие на спинке стула, освещенные солнцем, еще прекрасные, покрыты были густой россыпью старческих крапин. Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте… Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда. Двигубский выслушал эту отповедь молча, по-видимому соглашаясь с ней, соглашаясь с ней в самом деле, по существу и в глубине своего существа; свет играл тем временем рудинской склоненной его шевелюрой. Сдаюсь, стыжусь, умолкаю… Признаю за каждым из нас право участвовать или не участвовать в чем бы то ни было по собственному желанью и разуменью. Я хочу сказать лишь, что бывают обстоятельства, когда я оставаться в стороне не могу. Не потому что этого кто-то требует от меня, или кто-то считает, или даже я сам считаю, что это мой гражданский долг и так далее, и так далее. А просто не могу — и все. Просто должен быть там, быть при этом, участвовать в этом. А вы как хотите. Это другое дело, сказал Константин Павлович, снова садясь, хотя мы предпочли бы, чтобы ты поменьше геройствовал и побольше думал о нас с твоей мамой, о жене и о дочке. Если бы ты погиб там, я бы, наверное, умерла, сказала Елена Сергеевна. И я бы умерла, сказала Света. Двигубский вдруг рассмеялся. Вот так, сказал он, делаешь доброе дело, болеешь, можно сказать, за судьбы родины, а что получаешь? Одни попреки. Больше, сказал он, продолжая смеяться, ничего для вас делать не буду, живите как знаете, разбирайтесь сами с вашей дурацкой страной. Не делай, Пашенька, не делай, ответила Елена Сергеевна, тоже, что ей было скорее несвойственно, рассмеявшись — и в этом смехе впервые, вдруг, явившись мне каким-то другим человеком, такой, может быть, какой была она лет тридцать тому назад, вскоре после Пашенькина рожденья. Не делай, пиши лучше книжки. Прежде чем возвратиться домой в тот вечер, я доехал, я помню, до еще, кажется, не переименованной обратно в Лубянскую, площади Дзержинского, чтобы посмотреть на постамент, оставшийся от памятника железному Феликсу; у выхода из метро толпились, как они повсюду толпились в те дни в Москве, темные кучки советских граждан, бурно обсуждавших события; кровавая громада на другой стороне площади, не тронутая, не сожженная, не взятая штурмом, смотрела на меня и на них всевидящими черными окнами.