чердак, он иногда вспоминает о нем теперь, как о чем-то уже совсем неправдоподобном. Самое лучшее было, конечно, окно. Какое окно? спросил я. Что значит, какое окно? спросил он. Знаменитое окно на всю Москву. Знаменитое на всю Москву окно на всю Москву, поправил он сам себя, очевидно радуясь каламбуру. Впервые слышу, сказал я. Как ни старался я убедить его, я помню, что никакого не знаю окна на всю Москву, он, Двигубский, упорно отказывался в это верить, почти как госпожа Берг — письмам своего мужа, упрямо повторяя, что главной достопримечательностью чердака было именно это, в глубине, за перегородкой и стропилами спрятанное угловое окно, из которого открывался невероятный, единственный в своем роде вид на весь город, включая Кремль, и здание университета, и здание на Котельнической набережной, и здание гостиницы «Украина», столь хорошо мне известное, и прочие причуды Навуходоносора, так что всех, впервые на чердак попадавших, неизбежно подводили в этому окошку, небольшому и круглому, и оставляли там ахать и восхищаться, он же, Двигубский, простаивал там, бывало, подолгу, не в силах справиться с той печалью, которая была ему в молодости так свойственна, отзвуки которой он чувствует до сих пор. Я спросил его, откуда, по его мнению, идет в нем эта печаль. Он ответил, что не знает откуда, что все идет, наверно, из детства, но что, во всяком случае, в молодости он доходил, бывало, до каких-то очень сильных степеней этой печали, не той, кстати, яростной тоски, которая, если он смеет судить, была скорее свойственна мне, Макушинскому, и за которой, как ему кажется, скрывается все же некая надежда, порыв к иному и стремление изменить свою жизнь, но печали безнадежной, заранее сдающей позиции, не верящей ни в какое будущее, печали, более близкой, пожалуй, к отчаянию, чем любая тоска…, так глубоко, бывало, проваливался в эту печаль, что единственным для него выходом было заставить себя одеться, собраться и пойти куда-нибудь по заснеженным улицам, пойти же не всегда ему было куда, отчего, кстати, его знакомство с хозяином чердака, пожилым и вечно курящим художником, имени которого я, во время нашего дижонского разговора по-прежнему не знал и не помнил, он же знал и помнил, конечно, знал кое-что и о его дальнейшей жизни, то ли в Тель-Авиве, то ли в Хайфе, не помню, — отчего, говорил Двигубский, знакомство это, произошедшее совсем незадолго, месяца, наверное, за три или четыре до нашего с ним знакомства, возле театра «Современник», в пурге и поземке, и, следовательно, вдруг открывшаяся ему возможность всегда, чуть ли не в любое время суток, куда-то пойти, поскольку на чердаке, в самом деле, всегда, в любое время суток, кто-нибудь был и что-нибудь происходило, — эта возможность и знакомство это были для него, Двигубского, говорил он, чуть ли не избавлением, спасением, позволившим ему перебраться через самый, может быть, высокий в его жизни, так он выразился, это я помню точно, перевал отчаяния, перепрыгнуть через самую до сих пор глубокую пропасть печали. Так мы начали с ним говорить о прошлом, о котором никогда, мне кажется, не говорили в России.