ли, говорил Двигубский, но он раньше нас всех начал читать все… ну, собственно, читать все то, что мы теперь всю жизнь без него и читаем, первый, я помню, в девятом классе заговорил о Бердяеве, о Шестове, приносил в школу какие-то блеклые копии, а русскую поэзию в шестнадцать лет знал наизусть просто всю, скажи ему любую строчку, хоть Аполлона Майкова, продолжал без запинки, и тут же вдруг начинал лопотать о каких-нибудь летающих блюдцах и такую нес чушь при этом, что через пять минут все умоляли его заткнуться, а он и не думал затыкаться, конечно, но упорно, крича и краснея, продолжал рассуждать об инопланетянах, и о том, что вся наша цивилизация создана инопланетянами, и что вообще они повсюду, и что чуть ли он сам не инопланетянин. И при этом ужасно злился и впадал чуть не в буйство. Вообще бывал буен, самого главного силача у нас в классе, Кригера, вдруг как трахнет портфелем по голове, а тот сразу давал в зубы, не раздумывая, как будто даже не глядя. При этом все его любили, не Кригера, Кригера никто не любил, а Мороза, все прощали ему. Он был просто очень добрый, и все это чувствовали, конечно. Отец мой в нем души не чаял, можно сказать. Вот как? Ну да, просто души в нем не чаял, а он, в девятом-десятом классе, дневал и ночевал у нас дома, приходил чуть не каждый день, после школы. Это он Сережу научил играть в шахматы, Сережа с тех пор как начал комбинировать, так уже и не может остановиться. И Марина была влюблена в него, как потом мне призналась, когда все было кончено. А с папой они иногда запирались на целый час в кабинете, и о чем говорили, не знаю, никто не знал этого, и Мороз выходил оттуда весь красный, как после тяжелой работы, вращая глазами и с огромной охапкой книг, рассыпавшейся у него в руках. Вот как? снова спросил я, с легким, признаться, уколом ревности в сердце. Да, вот так, ответил Двигубский. А Мороз высыпал все книги в прихожей у зеркала, потом запихивал их в портфель, потом заматывал шарф вокруг шеи, потом надевал такое серенькое, советское, я помню, пальтишко, и выглядел вдруг совершенно несчастным, как если бы там, снаружи, на улице, ждала его, дожидалась какая-то беспощадная, бесповоротная, большая беда, как оно, конечно, и было. Мы сами вышли на улицу, в парижскую теплую ночь. Почти пусто было и на острове Св. Людовика, и на Сите; машины проносились по правому и по левому берегу; пахло, как всегда пахнет осенью в Париже, жареными каштанами, жухлыми листьями, бодлеровской падалью из-под какого-то дерева, охваченного черной решеткой, табаком, бензином, мочой и духами. Призрак, однажды вызванный, еще не был готов нас покинуть; никто, наверное, говорил Двигубский, не повлиял на него так сильно; я не был бы самим собою, если бы не было его, Мороза, в моей жизни и молодости. После него, и после его гибели, почти все, что людям кажется важным, важным уже не кажется. С ним было такое чувство, что вот сейчас, вот, еще один шаг, или одно движение, одно усилие, один поворот мысли — и раскроется какой-то огромный, все разрешающий, всепобеждающий смысл, и все станет на свои места, и все, навсегда, будет правильно. Конечно, это общее место молодости, это ожидание и предчувствие великого смысла, ответа на все вопросы, я знаю, я знаю. И я знаю, сказал я. Но ни с кем, продолжал Двигубский, у меня не было такого чувства, что этот смысл действительно есть, что он рядом, что надо только добраться до него и додуматься. Не добрались, не додумались. Еще было не поздно, после тихих островов живой и шумной казалась левобережная набережная, по которой пошли мы в сторону Museé d'Orsay, виолончель, помню точно, звучала из открытого окошка остановившейся у светофора перед Новым мостом машины, другая, пластмассовая музыка слышна была с расцвеченного огоньками пароходика, проплывавшего под мостом Искусств, Pont des Arts. А погиб он ужасно; в каком-то подмосковном лесу, куда ездил кататься на лыжах; его нашли там повешенным — или повесившимся; так никто и не узнал, никогда уже не узнает. Записки не было. Прокуратура, понятное дело, настаивала на самоубийстве, чего возиться, но родители не верили, отец до сих пор не верит. Пускай не верят, сказала Света, им же так легче. Он был просто слишком хорош для этого мира, сказал Двигубский; затем почему-то повторил по-английски: he was too good for this world. Мир не место для таких Морозов, сказал он. Все надежды исчезли с ним вместе, одно осталось отчаяние. Простившись с ними обоими, я проехал, я помню, три остановки на RER до Марсова поля, сквозь новый, стеклянный, алюминиевый, бетонный, то светящийся, то падающий во мрак подземный мир, вышел в мягкий свет ночи, вновь к Сене, посмотрел на высокие фасады домов на другом берегу, в Пасси, на вновь и вновь проплывавшие по воде огни Bateaux Mouches, подумал, конечно, о печальной странности жизни, о сплетении времен и событий — и затем отправился к моим парижским друзьям, Рене и Симоне, у которых останавливался еще в первый приезд мой, в 1988 и которые как-то бесповоротно, за прошедшие десять лет, постарели, впрочем, чтобы застыть с тех пор в однажды достигнутом ими, видимо — соприродном им возрасте, так что в мой только что упомянутый последний приезд в Париж, осенью 2010 года, я нашел их совершенно не изменившимися, такими же, как и в 1998, и, скажем, в 2003 году.