сидеть в том особенном буддистском смысле, который лишь весьма и весьма приблизительно передается дурацким западным термином медитация; впоследствии, в 1999, в 2000 году, начал ездить в существовавший, опять-таки, как, опять-таки, выяснилось, в Нижней Баварии, в глухой и очень сельской, холмисто-лесистой местности, на бывшем хуторе, окруженном другими, удивленными, хуторами, буддистский центр, вроде как монастырь, где можно было провести, допустим, неделю в почти непрерывном, для ног и для спины мучительнейшем сидении, в молчании, раздвигавшем какие-то самые внутренние границы и прерываемом лишь ежедневным, минут по десять, собеседованием с руководителем всего предприятия (обозначим его этими фанерными словами во избежание более патетических), каковым в моем случае был некто Боб Р., американец, лет двадцать проведший в Японии в учениках у одного из тех уже совершенно легендарных дзен-буддистских наставников, книги которых и о которых я в то время читал постоянно. У него были такие же светлые молодые глаза, как у парижской знакомой Двигубского. При этом было в нем что-то неуловимое, как если бы, здесь присутствуя, разговаривая с тобою, сосредотачиваясь с такой силой и безоглядностью на этом разговоре, с какими я сам не всегда мог на нем сосредоточиться, он все-таки говорил с тобою откуда-то, из недоступных тебе областей, куда и отвел его, думал я, его легендарный японский учитель и которые я невольно представлял себе в виде горных каких-то кряжей, со сверкающей на солнце дымкой в дремучих долинах и пинией на переднем плане, легкими и непреложными штрихами прочерченной в прозрачной синеве воздуха. Мне, в сущности, очень трудно здесь находиться, сказал я ему однажды. Я ведь, в конце концов, что такое?.. ну да, можно сказать, что — русский интеллигент; а русский интеллигент просто не может не быть в оппозиции к своему окружению; если угодно, это его основное свойство и характернейшая черта. Вряд ли Боб знал, что такое русский интеллигент, попытка юмора тоже, наверное, от него ускользнула. Но ответил он замечательно. Просто не думай обо всех этих людях вокруг тебя, сказал он. Они здесь решают свои проблемы, а ты решаешь свои. Если все тебе опостылело, пойди в лес погулять. Я и ходил гулять в этот лес, еще прозрачный, весенний, с проселочными, в скользкой грязи, дорогами; по косогору вдоль поля, утыканного сухими, серо-желтыми, прошлогодними, низко срезанными стеблями горчицы; через чащобу с прелыми и тоже прошлогодними листьями, с каким-то черно-серым, но уже в почках, высоким кустарником — к соснам, свободно стоявшим на опушке леса, на мягкой, уже почти не влажной, в рыжих иглах земле, к открывавшемуся за соснами иссиня-черному распахнутому, распаханному пространству, готовому свалиться за горизонт, с недосягаемой и совсем синей рощей по левому его краю. Времени, чтобы ходить гулять, почти, впрочем, не было. Было двадцать минут, ровно двадцать, не двадцать пять, между обедом и новым сидением; эти двадцать минут обретали неведомую мне прежде ценность; каждая была как алмаз. Посмотреть поскорее на сосны, поднять голову к невысокому небу. Была, скажем просто, такая сила присутствия во всем этом, какой я почти не знал до тех пор, какая сама собою дается нам только в редкие, лучшие наши минуты. И когда я сидел потом, глядя все в ту же стену, считая свое дыхание, вдруг, в конце дня, сквозь усталость и боль в ногах, но что-то вдруг случалось со мною, какой-то открывался вдруг выход… все такие слова приблизительны; но вдруг, попробую и это сказать совсем просто, вдруг становилось мне совершенно все равно, что, например, будет со мною через год, или через день, или, допустим, через минуту, и будет ли вообще что-нибудь, буду ли я сам или уже не буду, исчезну, этот сам я делался мне же неинтересен, с его будущим, его прошлым, его стремленьями или страхами, но оставалось, верней — наступало, пускай ненадолго, только чистое небо, чистый воздух, мое же дыханье, покой и воля, можно сказать, что — счастье. Хотелось смеяться, но вдруг хотелось и плакать. От жалости, может быть, к тем мятущимся существам, страдающей твари, к которой я сам принадлежал только что — и принадлежал снова, как только мгновения эти проходили, выход закрывался, дверь, незаметно или со стуком, захлопывалась. Помню, что рассказывал (по телефону, через пару дней после возвращения из монастыря) — и конечно, не мог рассказать Двигубскому об этих своих ощущениях (о них вообще невозможно рассказывать, ни устно, ни на бумаге); мне казалось, на моем конце провода, что он меня то ли не слушает, то ли не слышит; теперь выяснилось, что я ошибался.